bannerbannerbanner
Бросок на юг

Константин Паустовский
Бросок на юг

Полная версия

Маячный смотритель

Мы любим охранительный свет маяков, но редко вглядываемся в него.

На огни маяков пристально смотрят только вахтенные и штурвальные, проверяя тайну его световой вспышки. Потому что все маяки на одном и том же море горят и мигают по-разному, чтобы по этим признакам можно было определить, какой это маяк, и узнать, где находится корабль.

Так годами горел Батумский маяк, и мало кто интересовался жизнью его смотрителя Ставраки. Тем более что из города маячный огонь был плохо виден. Свет он бросал в сторону моря.

Ставраки был знатоком маячного дела. Он первый принес в редакцию «Маяка» статью. (В ней говорилось о каких-то новых маячных лампах.)

Ставраки посидел полчаса и ушел, оставив у всех нас – Бабеля, Ульянского и меня – впечатление неприятного и циничного человека.

Твердая седая щетина торчала на его желтых щеках, а воспаленные глаза говорили о многих бутылках водки «Рухадзе с коровой», выпитых за последние дни.

Одет он был небрежно и весь измят, будто сутками валялся на постели не раздеваясь.

Он часто кашлял тяжелым, махорочным кашлем. Тогда по его изрытым щекам сползали слезы.

Он невзлюбил Бабеля, его острых глаз и однажды зло сказал мне:

– Чего он смотрит на меня, этот очкастый! Ненавижу смотрелыциков. Ловец человеческих душ! А что у меня на душе – ни один дьявол не знает. И он не узнает. Бьюсь об заклад. Может, я старый вор? Или убийца? Или торгую девочками? По таксе. Или самый умилительный дедушка? Пусть поломает голову.

В другой раз он сказал:

– Чтобы быть смотрителем маяка, нужно забыть начисто прошлое. Тогда вы никогда не упустите зажечь фонарь.

– А бывали случаи, что маяки не зажигались? – спросил я.

– Только если смотритель умирал, – ответил Ставраки и усмехнулся. – Или сходил с ума. И если при этом он был совершенно один на маяке. И его некому было сменить. Ни жене, ни дочери.

– А у вас есть семья? – спросил я и тотчас почувствовал, что допустил непонятную еще мне самому бестактность.

Он ответил мне грубо и раздраженно:

– Если вы, молодой человек, хотите поддерживать общение с людьми, то не вмешивайтесь в чужие дела. Возьмите лист бумаги и запишите на нем все темы, которых не следует касаться из праздного любопытства.

– Грубость, – сказал я, – не делает вам чести.

Ставраки вынул из кармана бушлата плоский флакон от одеколона, хлебнул из него несколько глотков, потом, прищурившись, посмотрел на меня и сказал наставительно:

– Выспренне разговариваете. Разница наших возрастов обязывает вас к уважительному поведению. А что касается чести, то откуда вы знаете, что она у меня есть? Может быть, ее не было, нет и не будет. И у меня и у вас. И вообще, что такое честь? Осчастливьте нас, напишите для моряков побережья Гагры – Батум статью на эту тему в вашей листовке. Тогда мы, может быть, и поймем.

В это время вошел Ульянский.

– Приветствую вас, кригсгефангенен, – бросил в его сторону Ставраки. – Вот, например, – он повернулся ко мне, – этого юношу и я, и вы считаем честным только потому, что ни черта о нем не знаем. Честность – это незнание.

– Дешевые интеллигентские разговорчики, – спокойно сказал Ульянский. – Философия запивох!

Ставраки медленно взял со стула пустую бутылку от водки, повертел ее, внимательно рассмотрел этикетку и вдруг стремительно замахнулся бутылкой на Ульянского. Я схватил его за рукав кителя. Он вырвался, повернулся к распахнутому настежь окну и изо всей силы швырнул бутылку в трубу на соседней крыше. Бутылка раскололась. По крыше полились, перезванивая, осколки.

– Я целю верно, – сказал Ставраки. – Даже слишком.

Он быстро повернулся и вышел.

– Психопат! – сказал я.

– Нет, – ответил мне Ульянский. – Не психопат, а негодяй.

Я запротестовал, но Ульянский не захотел со мной спорить.

Когда я схватил старика за рукав кителя, послышался треск, – должно быть, ветхий китель не выдержал и порвался. Сейчас мне было стыдно, что я порвал китель у этого несчастного человека. Я готов был догнать его и извиниться.

Через несколько дней я возвращался на катере в Батум из поездки в Чакву. Был уже вечер. Море, как всегда в сумерки, уходило в безбрежную мглу, и казалось, что катер испуганно стучит мотором на краю тихой бездны. Маяк низко висел над глухой водяной пустыней, как последнее прибежище человека.

Слабый огонь светился в одном из окон маяка. Над ним победоносно и хищно сверкал маячный огонь, как бы бросая вызов ночной стихии.

Я вспомнил о Ставраки. О чем он думает, один на маяке: перебирает ли в памяти свою молодость, свое прошлое, как засохшие полевые цветы, или в который раз читает какую-нибудь книгу, отыскивая в ней утешение для своей неудачливой жизни?

Я снова пожалел старика, но на следующее же утро жалости этой был положен конец – неожиданный и страшный.

Оказалось, что смотритель Батумского маяка Ставраки был именно тем лейтенантом Черноморского флота Ставраки, который в марте 1906 года расстрелял на острове Березани лейтенанта Шмидта[8].

 

В ту ночь, когда я проплывал на катере мимо маяка, Ставраки был на рассвете арестован и предан суду.

Подчиняясь какому-то внутреннему требованию и чувству отвращения, я собрал у себя в редакции рукописи статей Ставраки и сжег их. Если бы было можно, я сжег бы свою руку, пожимавшую руку Ставраки. Во всяком случае, я выбросил из редакции в коридор старую садовую скамейку на чугунных ножках, на которой сидел бывший лейтенант Ставраки, и притащил взамен несколько табуреток.

Не знаю, кто из писателей, кто из великих знатоков человеческих душ мог бы написать о черной душе Ставраки, мог бы проследить извилистый путь подлости в мозгу и сердце этого человека. Может быть, Бальзак? Или Достоевский?

«Нет, – думал я, не засыпая по ночам и задыхаясь оттого, что вот тут, в этой комнате, сидел недавно этот человек. Тьма казалась мне до сих пор пропитанной его кислым дыханием алкоголика и курильщика. – Нет, не Достоевский! Конечно, он мог бы написать о нем, но никогда бы не захотел. Никогда! Потому, что человеческая доброта могла бы навсегда погаснуть в измученном сердце от прикосновения к жизни Ставраки».

Эта жизнь была сплошной черной изменой. И выросла эта измена из сплошных пустяков: из желания носить лишнюю звездочку на погонах, покрасоваться перед женщинами, из рабьего страха перед всяческой властью – от дворника до императора, из страсти жить богато, беспечно, ни над чем не задумываясь, обсасывая жизнь жадно, как ножку рябчика, и заменяя любовь насилием над хорошенькими горничными. Если это было, конечно, безопасно.

Ставраки окончил вместе со Шмидтом Морской кадетский корпус. Все школьные годы они просидели на одной парте. И все эти годы Ставраки мучился завистью к Шмидту. Он завидовал его благородству, смелости и его способности к самопожертвованию. Он завидовал ему как будущему герою, трибуну, вождю.

 

Он знал, что Шмидт способен на это и что эти его качества, если захочет жизнь, дадут Шмидту всемирную славу.

В то время уже Максим Горький сказал свои слова о людях, подобных слепым червям, и Ставраки ненавидел этого «волжского босяка» за то, что он как будто заглянул ему, блестящему гардемарину, в самую совесть и презрительно отвернулся от него.

Когда Ставраки и Шмидт прощались после окончания корпуса, Шмидт сказал Ставраки:

– У тебя, Миша, нет в душе никакого стержня.

– Нет, есть! – сердито ответил Ставраки. – Что у тебя за манера – залезать в чужую душу!

– Если и есть стержень, – добавил Шмидт и внимательно посмотрел на Ставраки, – то не железный, а резиновый. Смотри не сковырнись в какую-нибудь гадость. Пока не поздно.

– Мое дело! – ответил вызывающе Ставраки. – Во всяком случае, я не женюсь на проститутке, чтобы спасти ее и лить вместе с ней слезы над ее печальным прошлым, как собираешься сделать ты!

– Довольно! – гневно сказал Шмидт. – У каждого своя дорога. Я могу только молить бога, чтобы наши дороги больше никогда не встречались.

Так они расстались, чтобы встретиться на острове Березани в день расстрела.

Откуда-то, из окаянных степных далей, сочился угрюмый, холодный рассвет. Шмидта и матросов высадили с катера и повели к столбам, врытым в землю.

Командовал расстрелом лейтенант Ставраки.

Когда Шмидт проходил мимо него, Ставраки стал на колени и сказал:

– Прости меня, Петя, если можешь!…

– Встань, Миша! – не останавливаясь, ответил Шмидт. – Не паясничай! Лучше скажи своим людям, чтобы они целили вернее.

Что было у Ставраки на душе? Очевидно, ничего, кроме желания поскорее отделаться от Шмидта, от этого живого укора. Но с этой минуты Шмидт уже мешал Ставраки жить и чувствовать себя устойчиво и ладно.

Ставраки встал, торопливо отряхнул пыль с брюк и закончил расстрел быстро и как-то напропалую, стараясь не взглянуть на Шмидта, прячась за спинами матросов.

И подлая мысль мучила его до тех пор, пока Шмидт не упал лицом вниз на землю: знает ли он, что Ставраки был единственным офицером Черноморского флота, добровольно согласившимся расстрелять Шмидта? Все офицеры, даже самые отъявленные монархисты, решительно отказались от этого.

Вскоре Ставраки заметил, что его сослуживцы всячески старались не подавать ему руки.

С тех пор он старался служить и жить незаметно, начал избегать людей, дожил до революции, бежал из Севастополя и при меньшевиках начал работать смотрителем Батумского маяка. И так и остался им до прихода Советской власти.

Но я вижу, что мне придется в некоторой части повторить печальную историю лейтенанта Шмидта. Я писал однажды о ней и поэтому прошу читателей, если будут какие-нибудь совпадения, простить меня. Проза, как сама жизнь, велика и разнообразна. Иногда бывает нужно вырвать из старой прозы целые куски и вставить их в новую прозу, чтобы придать ей полную жизненность и силу.

В деле Ставраки было одно странное обстоятельство: никто не мог понять, почему он жил до самого ареста под своей настоящей фамилией, почему он не переменил её тотчас после революции. Когда следователь спросил его об этом, Ставраки ответил:

– Под любой фамилией меня все равно бы нашли. И чем раньше, тем лучше. И так слишком долго искали! – Даже следователь был озадачен этим ответом и спросил:

– Значит, вы жалеете о случившемся?

– Это не ваше дело! – ответил Ставраки. Показания он давал скупо, но точно. Последнее его слово было коротким и ошеломило всех, кто присутствовал на суде.

– В общем, – сказал он глухо и вздохнул с облегчением, – слава богу, кончилась эта волынка. Собаке собачья смерть!

Даже судьи вздрогнули и пристально посмотрели на Ставраки. Он стоял, опустив глаза, и сосредоточенно выдергивал нитку из рваного рукава своего бушлата. И больше не сказал ни слова.

Мы все были потрясены этим делом. Мы понимали, что Ставраки задал всем сложнейшую психологическую загадку, но никто из нас ее не разрешит. Можно было сказать – «раскаяние», как сказал Синявский, или «чудовищное актерство», как сказал Ульянский, или «полное и очень давнее душевное опустошение», – так думал я, – то опустошение, что жгло его изо дня в день, из часа в час и превратило жизнь в каторгу.

Так мы ни до чего и не договорились. Бабель уехал со всей семьей в Тифлис. Маяк продолжал сверкать над морем.

Гораздо позже я узнал, что у Ставраки была молодая жена. После суда и расстрела Ставраки она исчезла. И на маяке Ставраки жил не один, а с женой и в окружении приятелей – спекулянтов. Приятели сбежали с маяка, как только в Батуме установилась Советская власть. В то время Ставраки уже называл себя анархистом-коммунистом.

Меня всегда удивляет одно обстоятельство: мы ходим по жизни и совершенно не знаем и даже не можем себе представить, сколько величайших трагедий, прекрасных человеческих поступков, сколько горя, героизма, подлости и отчаяния происходило и происходит на любом клочке земли, где мы живем. Мы просто не подозреваем об этом.

А между тем знакомство с каждым таким клочком земли может ввести нас в мир людей и событий, достойных занять свое место в истории человечества или в анналах великой, немеркнущей литературы.

К примеру, никто не подозревает, что Батумский маяк связан с одной из больших трагедий, с гибелью лейтенанта Шмидта.

Только иногда, в бесконечные осенние ночи, когда море гнало к берегам стада разъяренных и неутомимых в своей ярости волн, мрак вокруг маяка казался гораздо гуще, чем всюду. Нечто тяжелое, безвыходное было в этом мраке.

От него хотелось уйти в тепло комнат, где спят, приоткрыв губы, маленькие дети и мир тихо живет, очерченный световым кругом лампы.

Никто бы не поверил, если бы ему сказали, что вот этот вздохнувший от сладкого сна мальчик с пушистыми волосами или эта девочка, заплакавшая почему-то во сне, через несколько лет могут стать предателями, негодяями, убийцами, могут расстреливать невиновных, пытать их, насиловать свободную человеческую мысль, призывать народы к взаимной ненависти и затевать войны во имя своего преступного властолюбия или звериной жадности.

Никто бы не поверил в это и был бы не прав. Это было горше всего для бедного, перенесшего тысячи тягостей, но честного сердца. И потому мне казалось единственно важным объединение всех людей доброй воли. И, кроме того, создание литературы чистой совести и правды.

Ради этого надо было жить, работать, страдать и не сдаваться.

Шмидт испытал много предательства, пли, говоря по-старинному, ударов судьбы.

Ставраки попрекнул Шмидта в пылу ссоры тем, что он из соображений ложной гуманности женится на проститутке.

Молодость Шмидта отчасти совпала со знаменитым «хождением в народ», с призывом спасать «падших» женщин и переносить вместе с народом все тягости его существования.

Молодой Шмидт часто бывал в народнической среде Шелгунова и его товарищей. Как человек пылкий, он был сторонником решительных дел, а не решительных разговоров. Поэтому он действительно женился на проститутке, желая ее спасти.

Но с первых же шагов их совместная жизнь пошла вкось – жена Шмидта была даже неграмотной. Шмидт долго, но с очень слабым успехом обучал ее чтению. Но приохотить ее к книгам он так и не смог.

От нее у Шмидта родился сын, совершенно не похожий на отца. Вскоре Шмидт разошелся с женой, оставив ей всё. После его расстрела она спекулировала оставшимися у нее вещами Шмидта и печатала в реакционных газетах объявления: «Продается китель лейтенанта Шмидта», «Продается виолончель лейтенанта Шмидта».

Это было одно из предательств, сопровождавших жизнь Шмидта.

Но самым черным, редчайшим по своей низости было, конечно, предательство Ставраки.

И, наконец, в жизни Шмидта произошла история, похожая на вымысел и вместе с тем очень горькая. Когда-то давно я писал об этой истории со слов сестры лейтенанта Шмидта и по старым материалам. Сейчас эта история выглядит несколько иначе.

Вот она, рассказанная сжато.

…Летний день в Киеве. Жара. Увядшие пятипалые листья каштанов. Молодой флотский офицер Шмидт останавливается в Киеве от поезда до поезда. Он едет с Дуная в Севастополь.

Я, как киевлянин, хорошо знаю, что значит летняя киевская скука. Испытал эту скуку и Шмидт. Это та скука, когда из всех домов доносится запах «домашних обедов» и кажется, что все интересное, что может случиться в жизни, отодвинулось за десять тысяч километров. Только шарманка фальшиво высвистывает по раскаленным дворам противную немецкую песенку: «Августен, Августен, ах, майн либер Августен!»

Куда деваться? Оказывается, в Киеве есть бега. Шмидт едет на ипподром. Ему повезло: ипподром находится на Почерке, в теплой, высокой и меланхолически пустынной части города.

На ипподроме Шмидт замечает молодую женщину неслыханной, по его впечатлению, красоты. Он романтик. Он часто видел в жизни лишь то, что хотел увидеть.

Он полюбил эту женщину с единого взгляда (как мог бы полюбить всех красивых женщин всего земного шара). Он почему-то уверен, что она испанка. Почему? Из-за глубокого блеска глаз и грудного, сдержанного смеха. Женщина смеется, и горло у нее вздрагивает, как у певчей птицы.

Испания… Он видел ее берега в кремнистых далях, отрезанные от неба, как мечом, полосой густейшей морской синевы.

Здесь я могу писать очень много, но я обещал короткий рассказ и держу себя за руку.

Шмидт теряет испанку в толпе. Он переживает это как катастрофу, хотя в глубине души понимает, что нет такой любимой женщины, которую нельзя было бы найти.

Вечером он садится в поезд на Севастополь. Вот тут мой возраст дает мне некоторые преимущества перед большинством читателей. Потому что я много ездил в те времена и хорошо помню, как тогда выглядели вагоны и поезда.

Представьте себе, что вагоны освещались стеариновыми свечами в железных фонарях. Язычки свечей всегда так сильно и разнообразно плясали, что каждый вагон напоминал театр теней. Тени роились, появлялись, исчезали, черты человеческих лиц становились изменчивыми, как отражения в воде. Урод вполне мог рассчитывать сойти за красавца, а красавица – за ведьму.

В поезде напротив Шмидта села женщина. Он вздрогнул, вытянулся, слегка махнул у себя перед лицом рукой, как бы отбрасывая суматошливые тени, и вдруг чьи-то маленькие руки сжали его сердце, – да, это была она, испанка с ипподрома. Должно быть, сам бог, в которого он позволял себе не верить, привел ее в этот темный вагон второго класса.

Они разговорились. Женщина ехала в Дарницу, дачную местность под Киевом с вековыми соснами и песками.

Поезд до Дарницы идет тридцать минут. За это время Шмидт бросил всю свою жизнь к ногам этой женщины и с радостью признался самому себе во внезапной любви.

Они обменялись адресами, и женщина сошла, преображенная этим вихрем любви. Потому что нет, должно быть, ни одной женщины, которая не расцвела бы, как редчайший весенний рассвет, зная, что она стала причиной внезапной любви.

Потом Севастополь. Бурный год. Накаленный революцией флот. Судорожная переписка с киевлянкой. Шмидт в своих письмах крылат и порывист, женщина кокетлива и прозаична. Шмидт этого не замечает.

Имя Шмидта – трибуна и вождя – уже гремит по всему миру. Его мужество и преданность народу рождают любовь в миллионах сердец. Это слава! Это величие!

Но вот восстание, кровь на поверхности севастопольских бухт, две телеграммы Шмидта, звучащие, как грозный крик и мольба.

Одна телеграмма императору Николаю Второму: «Черноморский флот отказывается подчиниться вашим министрам и требует созыва Учредительного собрания. Командующий флотом лейтенант Шмидт». Вторая телеграмма ей, киевлянке: «Приезжай немедленно. Рискуем не увидеться никогда».

Восстание разгромлено. Шмидт арестован, привезен в тихий Очаков и предан с несколькими матросами военному суду.

К Шмидту в Очаков приезжает его сестра Анна Петровна Избаш. Он просит сестру поехать в Киев, разыскать киевлянку и привезти ее в Очаков: ему легче будет умереть, увидев ее хотя ненадолго перед казнью.

Сестра в отчаянии: идут последние часы Шмидта, а ей приходится уезжать и терять время во имя любви брата к неизвестной женщине.

Сестра едет в Киев и узнает от ничего не подозревавшего бывшего мужа киевлянки, что ее нет в городе. Анна Петровна рассказывает мужу все. И таково было обаяние Шмидта и власть его имени, что муж отправляется вместе с Анной Петровной в глушь Полтавщины, находит жену и уговаривает ее поехать к Шмидту.

Шмидту разрешают свидание с этой женщиной. Она входит к нему в камеру, и он на мгновение отшатывается. Потому, что в камеру вошла та женщина, какую он видел в полутемном вагоне в бегающем и тусклом пламени свечи, но совсем не та женщина, которой он писал свои вдохновенные письма. Но все равно он был бесконечно благодарен ей за то, что она приехала скрасить его последние часы.

Спустя много лет, зимой 1935 года, я встретился в Севастополе с сестрой Шмидта Анной Петровной Избаш.

Из номера «Северной гостиницы», где она остановилась, виднелась Артиллерийская бухта, – как раз то место, где Шмидта, бросившегося вплавь вместе с маленьким сыном с горящего и тонущего «Очакова», подобрал миноносец и доставил на корабль «Ростислав». Там Шмидт был арестован.

Седой туман нависал сейчас над Севастополем. Туман этот усиливал ощущение пустынности севастопольских улиц. Они оживали только к вечеру, когда списывались на берег команды кораблей. А в полдень Севастополь был так же тих и пуст, как и ночью.

Передо мной сидела, утонув в мягком кресле, маленькая, тонкая, нервная старушка с необыкновенно доброй улыбкой и крепкими молодыми бровями.

Она говорила о Шмидте, называла его Петрушей, и в ее представлении он был, очевидно, в лучшем случае гардемарином, если не безусым кадетом.

– Всю жизнь увлекался и не считался с собой, – вот, по ее мнению, была главная черта брата. – Жил ради других, любил матросов, как малых детей, довольно часто жестоко обманывался, но не позволял себе впадать в отчаяние или хандру. Был он очень пылкий, впечатлительный. Весь жил на нерве. На одном нерве. В молодости я тоже чуть-чуть была похожа на брата. Любил книги, стихи, особенно Байрона – его он читал в оригинале, – музыку, детей и морское дело. Особенно почему-то маяки. От него осталась целая коллекция гравюр и фотографий замечательных маяков мира. Втайне даже мечтал быть маячным смотрителем, но обязательно на маяке, далеком от городов. «Черт с ним, – говорил он, – хотя бы даже на Тараханкуте! Днем бы уходил охотиться в степь с ружьем или раскапывал бы, не торопясь, могильник около маяка. Говорили, что он скифский и в нем зарыто много утвари и стрел. Копал бы, сгорал от солнца, легкие у меня просмолились бы от тамошних смолистых трав, а вечером, обмывшись пресной водой, сидел бы в маячной каюте около фонаря и читал бы книги. Но медленно, с карандашом в руках и всяческими думами по поводу каждой книги. Считал бы закаты, рассветы, огни пароходов и заносил бы их имена в вахтенный журнал.

И спал бы по ночам чутко, прислушивался бы, не начинает ли позванивать в сигнальный колокол ветер. А в шторм глох бы от рева волн, от клокотания этих бешеных морских сил, от пены, что летит к небу, как протуберанцы на Солнце, от крика чаек, – ты заметила, что во время шторма они насквозь пронизывают этими криками, как иглами, мутный воздух. Вот была бы красота, Аня!» В общем, был он самым мирным и незлобивым человеком, и никто из родных и представить себе не мог, что он может стать во главе восстания.

Когда Анна Петровна уезжала к себе в Ленинград, я провожал ее на уютном, маленьком вокзале – том вокзале, где на перроне в двух метрах от горячих вагонов скорого поезда стояли шелестящие тополя в три обхвата. Запах сухих, оставшихся от осени листьев наполнял воздух и даже заглушал привычный дорожный запах каменноугольного дыма и мазута.

Сейчас я вспомнил, сколько людей встречал и провожал около этих тополей, ставших с некоторых пор немыми свидетелями моей жизни.

С этими тополями был неуловимо и непонятно связан в моем сознании щемящий романс Гречанинова: «Она не забудет, придет, приголубит, обнимет, навеки полюбит и тяжкий свой брачный наденет венец». Почему я вспоминал этот романс на севастопольском вокзале, не знаю. В его словах скрывалась какая-то томительная надежда на счастливую, хотя бы и самую мимолетную любовь и на избавление от одиночества. Я часто чувствовал одиночество – смутно и тяжело.

Удивительно, что во время последней войны вокзальные тополя в Севастополе, говорят, уцелели.

8Заинтересованных читателей я отсылаю к девятому, дополнительному тому второго собрания сочинений Паустовского, где перепечатан рассказ отца «Три страницы» из двенадцатого номера журнала «Рупор» за 1925 год. Рассказ о Шмидте, о вымышленном дневнике Ставраки. Сейчас же, как я и обещал, – несколько страниц о теме Шмидта в творчестве отца. В 1935 году, расставаясь с темами «революционных преобразований», Паустовский отправляется на Юг для работы над книгой о Черном море. Многое ему хотелось освежить в памяти, но до Кавказа он так и не добрался, надолго осел в своем любимом Севастополе. Здесь он снова, уже вплотную, соприкасается с издавна близкой ему темой судьбы лейтенанта Шмидта. Она многое объясняет в его творчестве. Парадоксально, что эта тема была вполне «революционной», однако уже соответствующей его внутренним побуждениям. Нет ничего нового в утверждении, что подлинный смысл исторических событий часто существенно отличается от той трактовки, что дают последующие исследователи, а за ними и «массовое сознание». Между тем «подлинный смысл» оказывается много глубже и поучительнее. Тема Шмидта – не исключение. Несколько лет назад мне удалось самому побывать на острове Бере-зань и в суете курортного лета, в толчее туристских катеров, наконец – в пустых разговорах, не имевших никакого отношения к Шмидту, узнавать знакомые черты все той же, еще «не свободной» России. Березань интересен сам по себе. Это один из немногих так называемых материковых островов на Черном море. В отличие от островов, образованных речными наносами, их еще называют «истинными». Остров – плоский, но с высокими обрывистыми берегами. Он производит отнюдь не унылое, а скорее величественное впечатление. В северной его части сохранились остатки древнегреческого поселения, в южной – высится белый обелиск, памятник Шмидту, возведенный одесскими студентами. В самом имени острова неожиданно слышится что-то русское, лесное, хотя в античные времена его называли Борисфен, а турки окрестили Бирюк-узень-одо. Но так или иначе, в советский период имя Березань сохранилось, тогда как, например, другой «истинный» остров на Черном море – Фидониси – ныне переименован в Змеиный. Не устраивало греческое слово. Типичный номенклатурный «рабский» образ мышления. Вообще поездка на Березань и в Очаков дала очень много. Я шел к музею Шмидта по главному бульвару, прорезающему город и завершающемуся памятником лейтенанту, весьма удачному в отличие от многих монументов такого рода. На бульваре паслись черные козы. Музей в Очакове был создан стараниями энтузиастов-моряков, и в первую очередь капитана первого ранга Георгия Владимировича Самолиса. Бессменный директор музея Лидия Ивановна Иващенко рассказала мне, что к теме Шмидта она пришла после чтения «Черного моря» Паустовского. Кстати, именно с этой книгой она, уроженка Очакова, связала и свою дипломную работу в Одесском университете. Вместе с научной сотрудницей Людмилой Арсентьевной Головко она ведет всю основную музейную работу. В летний сезон, когда увеличивается поток посетителей, им помогают внештатные работники – учителя, жены морских офицеров. Сам музей находится в здании бывшего офицерского собрания, где в 1906 году проходил суд над лейтенантом Шмидтом. Ныне там по преемственности – очаковский Дом офицеров. В разговоре с Лидией Ивановной я сразу коснулся одного занимавшего меня обстоятельства. Ведь вскоре после первой публикации «Черного моря» отец изъял из книги главу, посвященную так называемой «тайне З.И.Р.» Этими инициалами была замаскирована женщина, которой в 1905 – 1906 годы Шмидт писал исключительно интересные письма. В них он раскрывал свои взгляды, мысли, планы… Отец мой считал, что, несмотря на огромную ценность этих писем, сама З.И.Р. была особой весьма заурядной, что Шмидт ошибся в ней и как в человеке, и как в адресате. Критик М. Чарный еще в предвоенные годы усомнился в утверждениях отца, к тому же оказалось, что сама З.И.Р. была еще жива. По-видимому, отец согласился с Чарным и, убрав спорную главу, как бы признал свою ошибку. – Константин Георгиевич ни в чем не ошибся, – заверила меня Лидия Ивановна. – Вы убедитесь в этом сами, если познакомитесь с документами нашего музея, с его архивами… И я убедился не только в этом. «Тайна З.И.Р.» отступила на второй план перед тем, что довелось вскоре узнать. Кстати, к самой «тайне» Паустовский вернулся на страницах «Броска на юг». Целое лето я прожил под Очаковом на хуторке знакомого писателя, как раз на берегу Березанского залива. Слева, в нескольких километрах, где залив сливался с морем, проступал в тумане и силуэт острова Березань. Я читал книги и документы, делал выписки и, наконец, по-настоящему убедился, чем же так привлекала Паустовского «тема Шмидта». Убедился я также в том, что эту тему он не мог полностью раскрыть по той причине, что советскому писателю при углублении в политику нельзя было выходить за определенные рамки: здесь Паустовскому пришлось умалчивать о некоторых существенных подробностях, связанных с восстанием на «Очакове» и с образом его вождя. Но именно об этом совершенно свободно рассказал сын лейтенанта Шмидта, Евгений Петрович Шмидт, в книге о своем отце. Правда, чтобы написать и издать ее, ему пришлось покинуть нашу страну, эмигрировать. В 1926 году книга эта, насчитывающая около 400 страниц, вышла на русском языке в Праге, в издательстве «Пламя» под названием «Лейтенант Шмидт („Красный адмирал“): Воспоминания сына». Она получила положительные отзывы эмигрантской прессы, в том числе известного литературного критика Струве. Но читатели нашей страны не имели возможности познакомиться с ней, потому что книга эта сразу попала в закрытые спецхранилища. Сейчас это кажется нелепым, ведь в ней нет ничего злобного и антисоветского. Просто та правда, что содержалась на ее страницах, не вполне соответствовала тому «советизированному» образу Шмидта, именем которого у нас названы заводы, улицы, корабли… Лишь с наступлением более либеральных времен сотрудницам очаковского музея удалось раздобыть ксерокопию книги Евгения Шмидта. Сама важность темы Шмидта для Паустовского позволяет привести здесь достаточно обширные цитаты из книги Евгения. Эпиграфом к ней служат слова из речи мятежного лейтенанта на суде: «Я знаю один закон – закон долга перед Родиной». А вот несколько фраз из предисловия: «…Двадцать лет отделяют меня от „дней очаковских“… С тех пор произошли события в тысячу раз ужаснейшие, пролились моря русской крови, мир переменил свое лицо, совершилась полная „переоценка ценностей“ во всех областях человеческого духа… Но юношеские впечатления – самые сильные и неизгладимые…» Автору удалось охватить множество событий, дать поучительную галерею образов – от простых моряков до адмиралов и от судебных чиновников по делу Шмидта до революционеров различного толка – эсеров, большевиков, меньшевиков и др. Ведь лейтенант Шмидт, считаясь революционером, не состоял ни в одной политической партии и, более того, относился ко многим их деятелям с явным предубеждением. Практика революционных событий того времени и даже восстание на крейсере «Очаков», которое ему довелось возглавить, только укрепили его в этом убеждении. Вот что пишет Евгений Шмидт о политических взглядах своего отца: «…Отца принято считать монархистом. Он им и был, но только применительно к месту и времени, но только не принципу. Во всяком случае царь для него являлся национальным символом, исторической традицией, наиболее удобной и привычной формой, но никак не властью „Божьей милостью“… …Но одно могу сказать с полной уверенностью: кмарксистам отец питал худо скрываемую антипатию. Их интернационализм, их безразличное (в лучшем случае) отношение к идее национальной государственности, теория борьбы классов, низведение к нулю человеческой личности как в истории, так и в жизни – все отталкивало отца от марксистов, все внушало ему убеждение в беспочвенности, неприемлемости и вредности их идей для русского народа…» Так сказать, «в политическом отношении» Паустовского объединяла со Шмидтом историческая оценка роли русской бюрократии как самостоятельной зловещей силы. Именно она в совокупности своих качеств – алчности, невежества, ограниченности, хищнического стремления эксплуатировать всё и вся ради приобретения престижа и материальных благ – создавала обстановку вседозволенности, и это привело страну к кризису 1905 года. Вот цитата из брошюры почти вековой давности: «…Война с Японией приподняла завесу, закрывавшую до поры до времени изъяны бюрократического хозяйничанья. Правительство делало, что хотело, не спрашивая, как и в наши дни, у народа и никакого отчета ему ни в чем не давая. Тратились сотни миллионов народных денег на армию, флот, а на Дальнем Востоке наши корабли оказались калошами, армия – босой и голодной… Война и слепым раскрыла глаза. Все поняли, что требуется коренная ломка всей бюрократической системы, – так дальше продолжаться не могло, – необходима немедленная ликвидация старого порядка». (Вл. Метц. Памяти Петра Петровича Шмидта, Одесса, 1917.) Но вряд ли сама по себе «ликвидация старого порядка» может спасти положение, если общество не умеет объективно оценивать и контролировать власть, а заодно и себя самое. Проблема, таким образом, не столько политическая, сколько моральная. Отец рассказывал мне, что подростком, в 1905 – 1906 годах, увлеченно читал статьи лейтенанта Шмидта, посвященные разоблачению самой психологии бюрократизма. С ними будущего писателя знакомил его отец Георгий Максимович. В революционной обстановке тех лет всё, что касалось Шмидта, публиковалось довольно свободно. У Шмидта было свое мнение о злободневных проблемах того времени. Он считал, что ликвидация противостояния общественных сил во многом может зависеть от позиции армии, передового офицерства. Как ни парадоксально, он видел в армии залог именно мирного перехода власти к народу, без применения оружия: «…С одной стороны бюрократия, опирающаяся на военную силу, с другой стороны – народ, опирающийся на свое право и правду. В этом общественном разделении было ясно с первой минуты одно, что присоединись войска к народу, к праву и правде и скажи об этом войско честно, не было бы места борьбе. Бюрократия, потеряв почву, отошла бы в сторону. Настроение огромного большинства ясно указывало, что это так». Именно этому принципу Шмидт остался верен и когда возглавил Севастопольское восстание. Победа же «царства бюрократии» и ее возможные последствия рисуются ему в самых мрачных тонах, как «нечто небывалое», причем исход возможен только один: «…полное массовое убийство всех образованных людей в России, а затем новые десятилетия рабства, голода и невежества со стороны народа, новые хищения, тунеядство и зверство со стороны власти». Кстати, если соотнести эту картину с последующими «десятилетиями» деятельности советского режима, то прогноз Шмидта выглядит не столь уж фантастично. Вспомним высылку из страны, а затем и уход в эмиграцию многих ученых и деятелей культуры, массовое истребление интеллектуальных сил в годы сталинских репрессий и т. д. А уж облик бюрократии как некоего звероподобного существа хорошо известен. Достаточно вспомнить годы коллективизации, когда после нэпа, пошатнувшего ее власть, бюрократия, наверстывая упущенное, прибегла к созданию искусственного голода. Я видел фотографии, на них – ряды правильно вырытых рвов, наполненных трупами умерших. Такие фото мы привыкли в свое время видеть на выставках о злодеяниях фашистских оккупантов. Это другая выставка. Она была развернута в залах краеведческого музея города Белая Церковь и называлась «Голодомор на Украине в 1933 году». По существу – в родных местах Паустовского. Лейтенанту Шмидту нельзя отказать в даре предвидения, даже когда он касался событий меньшего масштаба. Вот отрывок из его письма сестре, написанного еще задолго до Цусимского сражения в русско-японскую войну: «…Догоним мы Рождественского, должно быть, в Зондском архипелаге и тогда уже вместе двинемся на вражеский флот, от которого, думаю, нам не посчастливится. Силы будут равные, но искусство стрельбы, конечно, на стороне японцев, которые много лет готовили свой флот к войне, а не к смотрам, как готовили мы… Зарвались мы с нашей манией расширять территории и горько расплачиваемся теперь». Петр Шмидт очень болезненно переживал оторванность офицерства от народа, в особенности заметную на фоне политической активности остальных слоев русского общества. Он пишет: «…К трону посыпались петиции,резолюции и проч. в таком количестве, что ими можно было бы оклеить всю решетку Зимнего дворца. Заговорили все… Молчали только военные. Во всех многочиспенных просьбах недоставало только их голоса…» Стремясь хоть как-то преодолеть эту пассивность, Шмидт летом 1905 года объединяет маленькую группу флотских офицеров-единомышленников и составляет воззвание, текст которого впервые приводит в своей книге его сын. Вот всего несколько фраз из него: «Господа офицеры славного Черноморского флота! Вы не можете не знать о том, что происходит. Вы неможете не знать, что правительство, навязавшее стране неслыханно позорную войну, продолжает душить свой народ, стремящийся сбросить цепи тысячелетнего рабства… Как русские люди, вы не можете желать зла своему народу, желать видеть его несчастным и порабощенным. Ваше отечество, ваша совесть, ваше воинское звание зовут вас исполнишь свой офицерский долг… …Составляйте петиции на высочайшее имя! Просите, умоляйте, требуйте у Государя Императора дарования действительных конституционных гарантий, давно составляющих неотъемлемую собственность всех культурных народов. Составляйте петиции, организуйтесь и присоединяйтесь к нам. Союз офицеров – друзей народа». Конечно, Шмидт понимал всю недостаточность такой попытки, но то был только первый шаг… Воззвание вложили в конверты и разослали по севастопольским адресам. В первую очередь тем офицерам, у которых надеялись найти сочувствие. Но не забыли и противников. Один из конвертов отправили командующему флотом вице-адмиралу Григорию Павловичу Чухнину, личности знаменательной, но отнюдь не замечательной. Эпитет «замечательный» по отношению к нему можно принять только с добавлением слов «по подлости». Александр Куприн писал о нем: «…Это тот самый адмирал Чухнин, который некогда входил в иностранные порты с повешенными матросами, болтавшимися на реях…» В «Черном море» Паустовский не раз подчеркивает противостояние лейтенанта Шмидта и адмирала Чухнина, причем вовсе не «по службе», а чисто по человеческим, психологическим качествам. Шмидт происходил из классической морской семьи, всем членам которой было свойственно искреннее уважение к простым русским матросам. Отец его был адмиралом, но самым ярким представителем семейной традиции стал брат отца – Владимир Петрович Шмидт. Оба брата – участники обороны Севастополя 1854—1855 годов, причем Владимир Петрович сражался на знаменитом Четвертом бастионе, где находился и Лев Толстой. Евгений Шмидт пишет о своем двоюродном деде, что тот за Севастопольскую оборону «…получил Георгия и Золотое оружие. В конце 50-х годов он командовал императорской яхтой „Тигр“. Пользуясь большим расположением Императора Александра II, в 60-70-х годах командовал большими линейными кораблями, в 80-х был зачислен в свиту, командовал нашим флотом в Тихом океане и, наконец, в начале 1890-х получил назначение в Адмиралтейский совет. Умер Владимир Петрович полным адмиралом, числясь по старшинству первым в списках чинов Российского флота и будучи кавалером всех орденов, кроме Андрея Первозванного…»
Рейтинг@Mail.ru