Сначала мать отдала брата Маноли к одному красильщику. Ходили они вместе по домам и красили двери и потолки. Маноли, бедный, тогда еще любил семью, и где дадут ему бахчиш[3], не прогуляет все, а что-нибудь и матери принесет.
Собой он вышел такой красивый, что все оборачивались, глядели на него, когда он шел по дороге. Я что такое! Я перед ним цыганка всегда была. И муж мой шутил всегда матери:
– Если бы я не знал тебя, матушка, за честную жену моему свекору покойному, я бы на всех старых цыган и арабов смотрел бы… который из них любил тебя? такую ты мне жену чорную родила!
«Грех! – бывало скажет бедная мать. – Стыдно такие слова говорить!» А сама ничуть не сердится.
Мы все трое мирно жили вместе. А Маноли наш был такой белый, как английские барышни бывают. Кудри чорные, походка, рост, руки – все как на картине. А глаза были у него синие, как море в жаркий день, и сладкие, тихие такие, когда он задумается. Только, я говорю, ни ума, ни хитрости у него не было. Всякому верит: пожал ему руку кто на базаре, из богатых, бежит домой.
– Хороший, – говорит – человек! Руку мне жмет. Как поживаешь, Маноли!
Оттого хороший, что ему, мальчику, руку пожал! А спросишь, и узнаешь, что этому человеку нужно что-нибудь было, послать ли его куда или еще что-нибудь.
Бывало начнет хвалиться:
– Меня, – говорит, – никто обмануть не может. У меня страх какие открытые глаза! У других открытые глаза бывают, а у меня еще открытее!
И откроет глаза в самом деле, так и смотрит на нас долго.
– Не пугай нас, закрой скорей! – скажет бывало муж.
А он сердится.
И вспыльчивый был и пугливый. Немного что случится: «а? а? где? где? что? что?» Туда-сюда бросается, а сделать ничего не сделает. Жалели мы его часто и бранили. За это он и мужа моего разлюбил.
Пока еще он жил у красильщика, было лучше. Красильщик был старик строгий; сам много работал и его держал сурово. Его Маноли боялся.
Дела худые начались, как он познакомился с молодым турком Хамидом, который в Ханье табачную лавку держал.
Хамида этого и турки звали Дели-Хамид, это значит на настоящем турецком языке – безумный Хамид, либо Хамид-сорви-голова. Торговал Хамид хорошо и честно. На фальшу в торговле его табаком никто не жаловался. Турок он был критский, из округа Селимно, и по-гречески читал и писал хорошо. Фанатиком он не был и в мечеть ходил даже редко. Что ему мечеть! Ему бы все песни петь, да вино пить, да в хорошем платье на коне лихом скакать мимо девушек. Усики свои белокурые бывало припомадит вверх кольцом, капу[4] на красном подбое накинет, шальвары из самого тонкого и светлого сукна наденет; лошадь вся в красных кистях; скачет, кисти туда-сюда играют на лошади; точно из первых семейств дитя; точно сын бея богатого. Играл он и на скрипке и на флейте – у итальянца учился. На охоту пойдет и на охоту с флейтой; набьет птиц и идет домой, по дороге при всех на флейте играет с радости. Жениться не хотел, хотя ему уже двадцать семь лет было.
– Законная жена – бремя, – говорит. – Поди, родным комплименты строй! А рабу теперь трудно купить; закона уже нет. Все франки это наделали!
На вино Хамид был крепок и пил много; но чтобы срам какой делать пьяному, этого он не любил; поет и веселится, а потом заснет. Когда другие турки говорили ему: «Зачем пьешь с греками? Пророк пить не велел». У него была на это история, сейчас и расскажет ее.
Как при султане Мураде жил в Константинополе один пьяница Бикри-Мустафа. Султан Мурад строго наказывал пьющих турок и казнил даже тех, от кого пахло вином. Сам султан и вкуса вина не знал до тех пор, пока не встретил Бикри-Мустафу. Раз шел султан ночью, – сам осматривал город. При нем была стража. Встретился ему Бикри и кричит: «дай мне дорогу!»
– Я падишах! – сказал султан.
– А я, – говорит пьяница, – Бикри-Мустафа, я Константинополь у тебя куплю, и тебя самого куплю, когда хочешь.
Велел султан его взять во дворец, и когда на другой день Бикри протрезвился, султан Мурад призвал его и спросил: «Где ж твои сокровища, чтоб и меня и столицу мою купить?» Вынул Бикри из-под платья бутылку хорошего вина и сказал:
– О! падишах! Вот сокровище, которое нищего делает царем-завоевателем и факира последнего равняет с Искендером двурогим. (Такой царь, говорят, был в Македонии – двурогий; весь мiр покорил; у Маноли-брата и книжка об нем была.)
Удивился султан, попробовал вина и с тех пор первый пьяница в свете сам стал, и Бикри-Мустафу во дворец себе в друзья взял.
Про этого Бикри Хамид всем рассказывал. Другие турки подивятся этому рассказу его и оставят его, только скажут: «одно слово – Дели-Хамид!»
С Маноли он вот как познакомился. Брат красил дверь у кофейни. Было это в пятницу, и много турок сидело пред кофейной на стульях. Курил и Хамид наргиле. Курил и глядел на брата.
Глядел долго и как вдруг вскрикнет: «Бог мой, вера ты моя, бояджы!» Бояджи значит красильщик.
Так понравился ему брат, что он его Богом и верой назвал. Зашумели турки, схватили Хамида и повели к кади. Кади сказал: «Запереть его в тюрьму. Завтра разберем дело!» А Хамид не испугался ничуть и обдумал свой ответ за ночь, верно.
Привели его в суд. Спросил кади: «Правда, что ты маленького грека-красильщика назвал Богом?» «Нет, говорит Хамид: я не красильщика назвал Богом, а Бога – красильщиком».
– Что за слова? – удивился кади.
– Пусть приведут сюда мальчика этого, – сказал Хамид.
Взяли бедного Маноли, он плачет от страха.
– Смотрите, кади-эффенди! – сказал Хамид, – смотрите на глаза этого гречонка. И в слезах насколько они прекрасны! А вчера эти глаза смеялись, и цвет их был еще чище. Кто дал им этот небесный цвет? Кто был красильщиком этих глаз? Не Аллах ли, который один всемогущ и всеблаг? Кто кроме Его мог создать такие глаза? Вот поэтому-то и назвал я Бога – красильщиком!
Засмеялся кади, и все турки сказали Хамиду: «Ты большой хитрец, и смелости у тебя много!» И отпустили его вместе с братом.
Хамид сейчас же, как остался с братом один, так и стал говорить ему:
– Брось ты ремесло свое, милое дитя мое. Ходишь ты весь замаранный в краске, и жаль мне твоей красоты. Ты, должно быть, и умный; если считать умеешь хорошо, иди ко мне в лавку служить. Я тебе сделаю новое платье, персидский кушак куплю и часы подарю. Служба у меня, ты знаешь, будет легкая. Сиди в лавке, вешай табак и деньги считай, когда меня самого не будет. Считать умеешь ты, Манолаки?
Маноли говорит: «Да, у меня очень открытые глаза; никто не обочтет меня!»
Мы отговаривали его бросать красильщика, боялись отдать его Хамиду.
И сначала он послушался нас; только раз ушел он, не спросясь у старика, гулять и не сказал куда, краску нужную спрятал. Старик на другое утро его бить стал. День был воскресный. Ударил его раз, ударил два, Маноли на улицу выбежал, а старик вышел за ним, не спеша, и остановил его на углу. Прижался Маноли спиной к стенке и ждет, что будет. Подошел старик, стоял сперва молча пред ним, а потом как ударил, феска с брата упала; ударил другой – кровь у Маноли изо рта пошла.
Было тут много арабов и турок. Кинулись они и стали брата отнимать у старика. Один араб старый говорит: «Грех тебе молодого бить так; сегодня праздник у вас, а ты бьешь его!»
Старик видит – заступников много; оставил брата, а туркам и арабам сказал, когда уходил: «Не грех мой вам забота, а у вас у всех пакость на уме; оттого вы молодых и жалеете!» Старика, за эти слова мусульманам, две недели в тюрьме продержали; а Маноли перестал нас слушаться после этого, ушел к Хамиду; и в новом платье, с цепью серебряной на часах, сел как картинка в лавке у беспутного турка.