Проснулся я рано утром. В окне – всюду кружевное покрывало инея. Над болотом, за большими елями, красным шаром встает зимнее солнце. Лучи его освещают наличники окон деревянного дома и ложатся на бревнах яркими полосами.
Какая радость – зимнее солнце! Что-то живое, веселое в его лучах. Оно морозное, особое. Только у нас в России такое солнце зимой. Чувствуешь себя необыкновенно бодро, а вставать не хочется. Приятно, лежа в постели, смотреть в окно на иней… Края изб, овин, сугробы – на утреннем лиловом небе. Вон летит ворона, да так тяжело! Села на овин, наклонилась и крякнула.
В ворота идет тетка Афросинья, в полушубке, закутана с головой, несет крынку сливок к чаю и корзину. Рядом со мной на постели кот Васька, тоже ленится, не хочет вставать и смотрит круглыми глазами в окно. О чем он думает? Неизвестно. Я глажу его – кот потягивается и мурлычет…
В соседнюю комнату тихо входит слуга Ленька, и собака Феб радостно врывается ко мне, прыгает у постели и кладет мне на колени морду. Тут Васька бьет Феба лапкой по носу – но дружески, шутя, не выпуская коготков. Это его особая манера ласки.
– Самовар готов, – говорит Ленька. – Мороз очень здоровый, градусов сорок.
– Ну и врешь. Посмотри-ка на градусник!
– Я глядел. Не видно… Окно всё замерзло, и градусник замерз. Его бы горячей водой полить… Вот едут, глядите-ка, никак Василий Сергеевич и еще кто-то!
Тут я услышал скрип полозьев, вскоре в окне показалась лошадь…
Сани остановились у крыльца. В сенях – смех:
– Ухо отмерзло!
Друзья мои, закутанные в шубы – Вася, музыкант Коля, Юрий, – ввалились в комнату. Физиономии у них красные, волосы и брови заиндевели.
– Смотрите-ка, у Николая ухо белое. Скорей снегом оттереть.
Ленька бежит опрометью из комнаты и возвращается через секунду с миской, полной снега.
– Три живее!
Все присутствующие трут Коле уши.
– Только правое! – протестует он.
– Трите оба, – раздается авторитетный бас приятеля Васи.
– Зачем же оба?
– Так вернее.
Лицо у Коли выражает страдание.
– Хорош музыкант, если без ушей будет. Ни к черту! – говорит Вася, продолжая натирать Колины уши.
– Довольно. Смотрите – теперь оба красные!
– Наливайте ему скорее чаю с коньяком. Ну вот – отошел, – успокоительно замечает Вася, – а то белые уши, антонов огонь, их надо резать, не то смерть. Понимаешь?
Коля смотрит в покорном испуге и молчит.
– Ну что это, скажи, пожалуйста, – не унимается Вася. – Все ничего, а тебя угораздило уши отморозить. Непременно какая-нибудь история с тобой. Отчего бы?
– Верно, – соглашается Юрий. – У тебя, Николай, и физиономия такая. Брови подняты, вечный испуг.
– Вот ерунда, – обиделся Коля. – Конечно, у вас на рожах полное ко всему равнодушие. А я, брат, вижу несправедливость жизни, веду борьбу, оттого и выражение благородных страданий. У тебя – что? Квадратная рожа, вот как у полового.
– Верно. Действительно, у тебя, Юрий, физиономия того… – подтвердил Вася. – Ну и мороз! Хорошо здесь, в доме-то. Смотри-ка – ветчина, лепешки деревенские.
– Это лепешки тетки Афросиньи, – отвечаю, – она принесла. Таких нигде нет. Посмотри: видишь – сверху узоры, рубчики? Да вот и она…
Тетка Афросинья вошла нарядная, а с нею муж, Феоктист Андреевич. В руках у нее большой пирог с груздями. Тетка Афросинья похожа несколько на репу, но женщина она почтенная и любит подарки и учтивый разговор.
– С наступающим вас. Э-э, чего это вы, Миколай Васильевич? Говорят, ухо отморозили? Долго ли – стужа какая.
Наливаю Феоктисту водки, а Афросинье наливки. Феоктист пьет и крякает, Афросинья вытирает ротик платочком по-модному, говорит:
– С Новым годом вас – чево нечево, а всё по-хорошему чтобы.
– Вам я очень благодарен, тетенька Афросинья, – говорю я, – живу среди вас, земляков своих, и единой обиды не видывал. Ценю услуги ваши, пускай-ка друзья пирога изведают, тогда узнают, кто такая тетенька Афросинья.
Афросинья степенно поклонилась нам и вышла…
– Вот в такой мороз я пойду нынче налимов ловить, – заметил Вася. – Где здесь в реке налимы водятся?
– Под кручей, – ответил Феоктист, – у Любилок, здесь весь налим. Павел знает, он тебе покажет. Только что ты в этакую стужу ловить пойдешь? Замерзнешь, как есть, боле ничего.
– Да где ж морозу с Василием Сергеичем сладить? – смеется входящий сосед, охотник Герасим Дементьич. – Где ж морозу повалить эдакова-то!
И правда: Василий Сергеич и Юрий – богатыри хоть куда. Рядом с ними худой и вечно испуганный Коля казался ушибленным судьбой. Но сейчас он уплетал пирог с явным наслаждением, запивал коньяком и похваливал:
– Пирог замечательный. Прелесть! А какая рыба?
– Ну вот опять! – притворно ужаснулся Вася. – Разве я не прав? Ест Николай и уверяет – рыба. Это же грибы.
– Ну, нет, позвольте, я еще с ума не спятил, – запротестовал Коля.
– Конечно, грибы, Николай, – подтверждаю и я.
– Ну, уж извините, позвольте. Нечего из меня дурачка строить. Довольно!..
– Да, конечно, рыба, – смеясь, поддакнул Юрий. – Вот только какая?
– Какая? Мымра! – нашелся Вася.
Тогда Коля взял кусок пирога, выпил рюмку березовки, закусывая пирогом, поднял черные глазки кверху, распознавая вкус рыбы, и сказал:
– Верно – мымра.
– А я вот шел к вам, – сказал Герасим, – на лыжах. По оврагу, что за курганом. Волчьи следы, гляжу. В ночь, значит, прошли трое матерых. Это с Вепревой Крепи. Нагнал. Дал раз, да стужа велика – зазяб. След кончается здесь, вот в моховом, – показал он в окно. – Где на тяге по весне стояли, там и залегли.
– Хороша штучка, – заметил Вася. – Вот! А я хотел налимов ночью ловить.
– Так возьми ружье, – посоветовал я.
– Благодарю покорно. Ты ловишь, а они, голодные, бросятся сзади, и готово. Нет, один не пойду.
До наступления вечера я отправился в сарай, отыскал ящик из-под рыбы, вырезал небольшие кружки, заклеил их красной бумагой, а внутрь поставил свечки – это волчьи глаза. Герасим мне помогал.
Когда стемнело – зимой темнеет рано, – я поставил ящик в кустах, невдалеке от дома. Такие же глаза, в картонках от шляп, поставил в других местах. Осторожно зажег свечи. Эти тусклые огоньки в кустах чуть-чуть мерцали, неожиданно и страшно.
Вася сначала приготовил снасти и насадку. Потом оделся во всё охотничье: огромные белые валенки, шапка с наушниками, за спиной ружье, а в руках пешня для прокалывания льда. Вместе с Колей и Юрием приятели вышли. Но вскоре раздался выстрел, другой, третий, а вслед за тем в комнату вбежали Вася и его друзья.
– Ну и место! Нашли, где домик построить. Смотрите, что делается. Кругом волки. Черт знает что! Благодарю покорно. Живого сожрут!
Он схватил ружье и бросился к двери на чердак дома.
– Послушай, – убеждал меня Коля. – На меня прямо бросался, брат. Злющий, зубами, понимаешь, щелкает. Насилу убежал. Видно, что голодный. Глазищи красные, понимаешь…
Тетка Афросинья, убирая стол к ужину, смеясь, заметила:
– Ах, Юрий Сергеич, ну и герой вы, глядеть. А вот волков спутались. Как мне теперь одной иттить на деревню-то за сметаной? Проводите, ведь боязно.
– Нет, уж спасибо, тетушка Афросинья. И вам ходить не советую. Их тут стаи кругом…
Тем временем Вася открыл огонь с чердака. Он палил непрерывно и вскрикивал: «Вот тебе! Не любишь? Стреляй, Герасим. Стреляй! Добивай его! Один остался, гони его!»
Наконец Вася вернулся к нам с дымящимся ружьем. Посмотрев на меня, на Юрия и Николая, он покачал головой с укором:
– Хороши! Сидеть здесь куда приятно. А там-то что делается! Их стреляешь, а они хоть бы что… Вот бы вы посмотрели.
– Ну что? Прогнал? – спрашиваем.
– Да, все разбежались. Далеко ведь. Может быть, ранил какого. Один больно крепкий – ух, здоров, ничего не боится, стоит, глаза пялит и ни с места. Смотрите-ка, стволы у ружья – как огонь горячие! Нет, хороша штучка! Под Новый год, а? И место же здешнее. Глушь лесная верст на сто.
Герасим сидел у камина, сложа руки. Его желтые умные глаза закрывались от сдержанного смеха. Потом он встал и пошел к двери.
– Куда ты, Герасим Дементьич?
– Не могу боле. Пойду волков подбирать.
И ушел.
Из деревни Любилки пришли гости: рыбак Павел и цыганка Груша с мужем, да еще лесничий. Новый год приближался.
Аккорд гитары, и Груша запела:
И снега-то, и снега,
И любовь, Мотя, твоя.
Ах, чу-чи, ту-то чу-чи…
Э, гори, сердце, гори…
Вдруг Феб с воем и лаем отчаянно бросился к двери. Она приотворилась… Мы притихли. И в двери показался огромный волк, стоя на задних лапах.
Все бросились в сторону.
– Где ружье?! – кричал Вася.
Юрий Сергеевич, закрыв глаза, вертел стулом, как бы отгоняя кого. Коля упал ничком на тахту, закрывшись пиджаком с головою, и только пробормотал:
– Это черт-те что, ну и Новый годок!
Дверь отворилась шире: весь в снегу, стоял перед нами Герасим Дементьич и придерживал сзади огромного убитого волка.
– С Новым годом! – говорил он, улыбаясь. – Лисеич, вот тебе и коврик. Не промазал, нашел. Гляди-ка, хорош волчина…
Ранней весною в Москве, когда на крышах тает снег и сохнут мостовые, когда солнце весело освещает лица и желтые тулупы торговцев на Грибном рынке, когда синие тени ложатся на мокрую мостовую от возов с бочками, от крестьянских лохматых лошаденок, приехавших из деревни со всякой снедью, грибами, капустой, курами, яйцами, рыбой, – любил я смотреть на рынке пеструю толпу простых деревенских людей.
И всегда мне хотелось весной поехать к ним, в деревню, где голубая даль, где распустилась верба, куда прилетели жаворонки. Как хорошо, как вольно там! Уж мчат ручьи, весело и вольно шумя, блестящие воды. Далекие утренние зори полны зачарованной радости. Яркой красою разливаются зори над далекими лесами, перед восходом святого солнца. Как хорошо ехать проселком, весенним лесом, видеть сухие бугры и бревна… изб. А одна московская очаровательница мне сказала, что она не любит весны – «Так грязно, лужи, ростепель» – и что поедет в Баден-Баден. Там ровные дорожки, покрытые желтым песком, и так приятно ходить под зонтиком…
Надоело в Москве. Надоело всё, и театры, и умные картины передвижников, и то, что сказал Толстой; только один рынок Грибной нравится мне: в нем жизнь земли. И накупил я груздей, рыжиков, снетков, балык, кочанной капусты, моченых яблок. Всё, что нужно. Так хочется есть весной! И еще купил – большого ручного живого зайца, который ест из рук капусту. Посадил его себе за пазуху в шубу, сел на извозчика и поехал к Бузинову.
Бузинов – торговец. Торговля удочками, крючками, вершами; маленькая лавчонка помещается у берега Москва-реки, за Каменным мостом, за плотиной.
Еду – смотрю на зайца. И он смотрит. И так сидит у меня в шубе, как дома. Я достал из кармана морковь, он держит лапками и ест, не обращая ни на что внимания. Чувствую я, что заяц отлично понимает, что я его не съем и в обиду не дам. Потому-то, съев морковь, он как-то особенно застучал лапками мне по руке, как в барабан. «Это значит, – подумал я, – давай еще морковь». Обжора заяц – здоров есть…
У Бузинова при лавке – комната. И там вижу – сидит человек замечательный Василий Княжев – поэт, бродяга, рыболов. Правит на лампочке камышовые концы удилищ.
– Василий, – обрадовался я. – Вот ты где. Как живешь? Да что это у тебя под глазом синяк… А смотри-ка, заяц какой ручной.
Василий серьезно так смотрит темными глазами на зайца, потом на меня. И, подняв брови, вздохнув, говорит медленно и деловито:
– Заяц хороший. Чего ж, человеку поверил. А вам – игрушка. Только одно, ежели бегать не будет – то лопнет. – И он взял его за уши, поднял кверху, посмотрел и сказал: – Кобель.
– Вот что, Василий, – говорю я. – Теперь закусим. Тут всё на Грибном купил, что надо. Сбегай винца какого достать. Пост сейчас. Водку нехорошо.
– Нет, – отвечает Василий, – полынную можно.
И, взяв деньги, он живо побежал за вином, а мы с Петром Ивановичем Бузиновым стали жарить снетки в постном масле.
– А в прошлое воскресенье, – рассказывает Бузинов, – я, Баркальс, Андрей Иванович, Поплавский и План взяли у Перервы, сбоку, у плотины, где место глубокое у кручи, прямо на отвес – голавликов порядочных… Один на три фунта был. Вот немцы, План и Баркальс, любят охоту. И скажу – ловят с понятием… И каждый друг перед дружкой жен вот своих ругали – ужас. Что и наши: не могут женщины понять охоты или что рыбу ловить. Бранят своих немцев. Вот от этого самого они оба и пьют. Шибко… А Княжеву синяк под глаз поставлен кем? Бабой. За рыбу. Не ходи ловить, не пропадай на реке… тоже она на него и хожалому жаловалась. Ну и хожалый тоже лад. А он – говел. И значит, всё стерпел и не пошел исповедаться. Говорит, не знаю, как. Грехов не подберу. Что буду попу говорить… А он личность мою увидит, подумает – врет, грехи есть, а то за что же морда-то бита…
Вернулся Василий. Сели за стол.
Хороша ботвинья с балыком, снетки, жаренные на сковороде. Василий говорит, что полынная водка имеет большую пользу и даже ее должно пить натощак.
В комнате Бузинова – сети, плетенные из прутьев верши, бамбук, а в окна видно сухую мостовую и деревянные тумбы набережной Москва-реки. А за рекой – весенняя даль, сады и Воробьевы горы. Мирно и радостно светит весеннее солнце.
Василий Княжев, выпив полынной, разговорился:
– И что́ через рыбу эту от женского пола я огорчения натерпелся – беда… Вот до чего они этого не любят, кто рыбу удит. Для них хуже такого человека нет. И до того они терпеть не могут, что одна всю мою снасть в печке сожгла. И сколько у меня их не было, как вот одна – все. Как только до рыбы – шабаш. Пиши прощай. Или драка, или уйдет беспременно… Вот и теперь – весна, значит, я сам не свой. Мне что ни на есть, надо на реку и в лес. Потому красу видеть надо. Не могу я без этого жить, чтоб на волю и на радость не поглядеть. А она нипочем не хочет. Что тут делать. Прошлую весну у меня в Хорошёве, под кручей у леса, язь берет. Бесперечь стучит. Я таскаю. А она, значит, нашла меня, видит, что я ловлю да домой не иду, да сверху и давай камни бросать в реку. Конечно, язь отошел. Я думаю – кто это бросает? Гляжу – она. Ну, собрал я донные да берегом, берегом, дальше, дальше, и ушел… Так домой и не вернулся – пропал, значит…
Ну и шел я это по речкам, рекам. Ночевал в лесу да на берегу. Бродяга стал, значит. И до того хорошо на душе. И сам не пойму – отчего… Так хорошо, что сказать нельзя. Конечно, котелок у меня, соль, поймаю рыбку – сварю. Грибков пожарю. И иду всё дале, дале. Ну часы были – продал на рынке за три рубля. Хлеба купил… А то и Христовым именем… Полный бродяга, конечно. Жисть. Прямо чисто в раю живу. Всё на воле. Краса кругом такая. Остановишься в месте привольном, поймаешь рыбку. Только денег нет.
Сижу я как-то у речки, – продолжал Василий, – мелкая рыбешка у меня, малек. Ловлю на его окуней и гляжу – ползет ко мне уж-змея, большой, и ест моего малька. Я ему еще подбросил и вспомнил я, как в зверинце Гаснера в Москве служил и змею-удаву на шею себе наматывал и к публике выходил… Номер мой такой был…
Вот поймал это я ужа, а он такой смирный. Взял на шею себе и обмотал. А он чисто ручной – что вот заяц ваш. Понял, что ли, он нужду мою, только от меня не идет. И я его полюбил. Иду это я и встретил барина, что вот вас, Константин Алексеич… Он меня и спрашивает: «Ты, – говорит, – человек, откуда идешь и куда?» А я ему отвечаю: «Иду, куда глаза глядят, от женщины злющей спасаюсь… И вот змея меня возлюбила более той, от которой ушел».
Увидал это он у меня змею на шее и удивился. Сильно удивился. Сказал: «Человек ты странный. Послушай, вот и я сомневаюсь, любит ли меня женщина, которую я люблю. Как, скажи, это разгадать?» «Трудно, – отвечаю. – Можно грех на душу принять». «Стой, – вдруг барин мне говорит. – Продай мне змею твою. Я ее себе на шею надену да попугаю ее. Может, она правду мне скажет».
Думаю, продам – деньги нужны. Только я его хотел с шеи снять, ужа-то, а он как зашипит. Я сам даже спутался. Глаза у него синим засветились, и шипит-шипит. Не идет, значит, к нему уж-змея.
«Знать, ты человек хороший, что тебя и змея любит, – барин сказал. – Послушай, вот что. Как влево пойдешь – тут дорога на Псков будет. Ступай туда… Город Псков двенадцать верст отсюда. Вот тебе деньги». Вынул он бумажник и дает мне сто пятьдесят рублей, подумай-ка. «Оденься у портного, – говорит, – постригись, купи сапоги хорошие и остановись в гостинице, что у собора. Змею не показывай никому. Я к тебе приду. Мы ее змеей попугаем…» Кладу я в карман деньги, а уж – шипит. «Не к добру, – думаю я, – дело такое». Простились мы.
Иду это я и прихожу в Псков. Город старинный, соборы. Зашел в трактир. В корзинке у меня, в траве, мой уж. Ну удочки, котелок. Дальше – больше. Переоделся я. И думаю: «Что-то нехорошо. Чего это я дело эдакое тяжелое узнал». Только в гостинице сижу, пью чай у окошка. И вижу, подъехала барыня, идет. Вышел это я в коридор и вижу: ее какой-то баринок встречает небольшого роста. Она-то куда выше его. И так он ей любезно говорит всё такое-эдакое. А она ему: «Насилу вырвалась». Я думаю – эта самая. И почему мне прямо в голову попало – не пойму.
Приходит, значит, ко мне половой – чай убрать. А уж мой шипит в корзинке. Половой спрашивает: «Чего, – говорит, – у вас в корзинке шипит?» «Это бутылка с квасом там, – отвечаю, – пробка выскочила». Ну, заговорили с половым-коридорным. Парень, вижу, веселый. Я его и спрашиваю: «Барыня-то сейчас приехала, нарядная, не здешняя, знать». «Нет, – говорит, – а что?» – «Да так. Муж-то ее здесь стоит?» А половой смеется. «Нет, – говорит. – Она с другим крутит. Он в полюбовниках у ей, хоть и маленький, а вот – любит…»
Василий Княжев вдруг замолчал.
– Что же, Василий, – спрашиваю я, – это та и была?
– Эта самая, – ответил Василий серьезно. – Только он, барин, когда приехал, я ничего ему не сказал… Заметьте, как я ушел из номеров, он меня к себе в гости жить, барин-то этот, звал… Нет, не пошел. В дом эдакой. Тоска. Притворный дом. Не могу. Эдакое дело всё портит: вся краса кругом пропадает. Одна сволоча в душу лезет. Ничем не утешишь. Вином не утешишь. А в вине – радость есть. Попрощался я с псковским барином. Поплакал. А вот теперь у его, – показал он на Бузинова, – концы правлю. С вами в палатку жить пойду…
И Василий, взяв рюмку полынной, весело засмеявшись, сказал:
– Эх, хорошо на свете в воле жить… Погоди, заяц, поглядим еще на леса зеленые и тебя, дурака, на волю пустим. А то обожрешься в холопьях у человека. И беспременно лопнешь… от удара.
Ранняя весна. Первый день Пасхи. Ко мне в деревенский дом съехались приятели, весело. Но я побаиваюсь, не поссорились бы. Метафизик, профессор, мой новый знакомый, в коридоре под руку отводит меня в угол и говорит:
– Ну какой болван этот Николай Васильевич! Кто он? Ну что он говорит… Уши вянут. А этот, архитектор – это что же. Я его спрашиваю: «Какую вы любите бить дичь?» А он отвечает: «Я люблю бить баклуши, а дичь я стреляю». Ну как вам это нравится?
– Ничего, – отвечаю, – пустяки. Охотники, конечно. Они вас понять не могут. Но зато гофмейстер…
– Ну да, конечно, все-таки видно, что человек воспитанный…
А на крыльце хватает меня под руку приятель Вася тоже. Говорит, смеясь:
– Ну и профессор у вас. Откуда достали эдакого?
– Ну, знаешь, – догоняет нас другой мой приятель, Коля Курочкин, – профессор этот, твой метафизик, – вот завирается… А жена у него ничего, хорошенькая…
– Боюсь, – говорю я, – как бы вы все не переругались. Ты не очень, Николай, за его женой-то… Весь праздник испортишь.
– Я, брат, ничего. Только знаешь, и этот гофмейстер твой… Тоже, брат, балда.
– Как – балда? – удивился я. – Что ты. Очень воспитанный человек. Почему – балда? Ты, волокита, о гофмейстерах полегче…
Мы возвращаемся в дом.
– Сегодня, в полночь, мы идем на тетеревиный ток, – объявляю я за чаем всем гостям. – Шалаши приготовлены. Там вылет тетеревей и ток. – И я показываю вдаль, в окно, на бесконечные леса…
– Должен тебе сказать, – вмешивается гофмейстер, – уж я никогда на току не был… Что же эти тетерева – они летят, сидят или как?
– Надо сидеть в шалаше, – поясняю я. – Косачи, то есть петухи-тетерева, летят из леса и садятся: их привлекают к шалашам чучела, сделанные под тетерок.
– Удивительно. И они так глупы, что не разбирают чучел?
– Не разбирают ничего. Подлетят и глядят, – объяснил за меня архитектор Вася. – Конечно, тетерев глуп. Да еще весна. Они все влюблены в тетерок. А знаете ли, люди тоже не разбирают чучел. Другой – прямо чучело гороховое, дурак, а вот бабы влюблены в него.
Гофмейстер слушал Васю и мигал. Как-то обрадовавшись, вдруг сказал:
– Это бывает, бывает. Да вот, Чацкий, в театре, Молчалин, милая Софья – очаровательно.
– Но позвольте, Эрос не допускает аномалий. Эрос по существу своему этичен, – вставил профессор очень положительно и непонятно.
– Этичен он там или типичен, – довольно небрежно ответил Коля, – но Эросу-то все равно, черт ли ему. Тоже он здорово очки втирает.
– Эрос, Эрос, – заявил и Вася. – Что ваш Эрос? А вот Николай, мой приятель, – и он указал на Колю Курицына, – вот он не Эрос, а Стоерос, а за ним бабы все бегают. Неизвестно почему!
– Позвольте, это я Стоерос? Позволь спросить, что это такое – Стоерос?.. Что ты говоришь?..
Выходила какая-то ерунда. Я чувствовал, что назревает, как говорится, ссора.
– Знаете что, – сказал я. – День прекрасный. Надо подготовиться к охоте. Дробь – шестой номер. Кушайте, надо подкрепиться. Ночью пойдем на ток. Надо в темноте сидеть в шалаше. Вылетают к утру, чуть свет…
Тут вошел мой слуга, Ленька, и громко сказал:
– Диких рябчиков сколько прилетело. Сели на заводи. Вон тут, рядом. Такие здоровые!
Охотники оживились. Быстро схватили ружья, пошли. Один Коля остался. Сидя за столом, он расшибал красные яйца и ел.
Вошел профессор с женой. В руках у нее была маленькая книга, как молитвенник. Лицо ее было серьезно, строго. Она открыла книгу и, опустив глаза, прочитала:
Тень – любовь твоя,
Тень – твои ласки,
Жизнь и счастье – наша тень.
Ты не верь вчерашней сказке,
Новой жизнью дышит день.
– Замечательно! – хватая ее руки и целуя, восторженно задыхаясь, стал вскрикивать Коля. – Это вы написали? Замечательно. Пушкин – ни к черту!
Она, сложив книжечку, приложила ее к груди, подняла глаза к небу, сказала: «Да, я», и вышла. За ней вышел и профессор. Оставшись с Николаем вдвоем, я сказал:
– Ты насчет стихов-то. Уж очень что-то восторгаешься.
– Ну что же, – отвечает он. – Она, брат, хорошенькая. Показывает, брат, что она – личность свободная, независимая. Эмансипация. А он, сукин сын, метафизик, держит, брат, ее чем-то крепко. Вот чем держит – не поймешь. Темная, брат, штука…
Ночь. В весеннем небе остро, над синей долиной лесов, блестит серп месяца.
Выходим с крыльца моего дома. Темная земля. Тихо. В лужах у крыльца и в колеях дороги отражается небо. Пахнет землей, мхом, сыростью лесов. Спят в ночи высокие ели моего сада. По спине проходит холодок.
Мы идем мимо сараев в спящей тишине деревни. Спускаемся ниже, к проселку. Перед нами расстелилась однотонная темная долина мелколесья. Стараясь обходить весенние лужи, мы идем его краем. Впереди охотник, крестьянин Герасим. Он обвешан чучелами тетеревей. Я тихо говорю ему:
– Герасим, посади побольше чучелов у шалаша генерала.
Долго идем. Обходим край мелкого леса. Слева показался большой ельник и край озимого поля. Герасим остановился, говорит тихо:
– Тута…
Видим шалаши из еловых ветвей. В самый дальний садится гофмейстер. Потом Вася и я. Герасим ставит чучела тетерок поодаль от шалашей.
Долго сижу я в шалаше, и мне видно, как бурая даль мелколесья порозовела. Чахлые, ровные ели медленно светлеют.
Вдруг понизу, у самой земли, подлетел близко косач и смотрит на чучело.
Вытянув шею, опустив крылья, особенным гортанным звуком косач сказал:
– Чу-фы. – И запел: – Ту-ру-ту-ту-ту-ту, ту-ру-ту-ту-ту…
Он прыгнул кверху, перевернулся в воздухе и стал на ноги. Вдруг, вижу, подлетел другой. Вытянув шею, они смотрели друг на друга, растопырив крылья, и оба пели «Ту-ру-ту-ту-ту».
Это было так близко, и до того занятно они прыгали, что я забыл, что надо стрелять. Вдали раздались выстрелы, подряд: «Та-та-та-та-та». Мои тетерева с треском полетели. Я выстрелил вдогонку. Упавший косач забил крыльями. А вдали все стреляли.
Герасим подползает ко мне и, смеясь, говорит:
– Чего это? Чисто война. Ложись, Лисеич, не убили бы.
– Выходите! – кричит архитектор Вася.
У дальнего шалаша, потрясая ружьем, стоит гофмейстер.
– Восхитительная охота! – кричит он. – Кругом меня, понимаешь ли, орут, токуют, масса. Я смотрю, чучела, но, представь, странно, и они орут, чучела… Я стреляю, кто чучело, кто нет, все равно, стреляю, потом узнаем. Невероятно забавно.
Герасим подбирает чучела. Из них сыпятся белые опилки.
– Вот, одного взяли, ваше превосходительство, – говорит Герасим, показывая убитого косача.
– Превосходно, – радуется гофмейстер. – Признаться, не ожидал… Первый раз ведь чучелов стрелял. Черт их разберет.
Из-за елей леса уже показалось солнце, осветило долину мелколесья. Весеннее утро. Свежие голубые длинные тени кладет лес. А вдали, за моховым болотом, на бугре, ярко освещенный, среди высокого сада, блестит мой деревянный дом.
Идем лесом. Неизъяснимые стада, крики птиц. Яркая зелень, как пух, покрывает леса.
Мы входим в дом. В сенях слуга Ленька говорит:
– Николай Васильевич захворал. Яиц объелся. За доктором послали.
На кухне жена профессора греет салфетки, утомленно говорит:
– Ах, бедный. Так захворать.
– Болван, объелся, – перебивает ее профессор. – А ты его лечишь.
– Это мой долг, – отвечает профессорша. – Сам отлично знаешь, что я – сестра…
И с горячими салфетками, чайником, мятой она уходит в дом.
– Этот болван, – волнуясь, говорит мне профессор, – съел сотню яиц. А она растирает ему живот. Глупо.
– Неумно и опасно, – согласился и Вася.
На тахте в моей мастерской лежит Коля. Испуганно смотрят в пенсне черные глазки.
– Что, – говорит ему друг Вася. – Обожрался? Сколько съел яиц?
– Я не помню, – отвечает кротко Коля.
– Не помнишь!
– Они все яички съели, – вежливо заявляет Ленька.
– Феноменально глупо! – вставляет профессор. – Его нужно оперировать, а ты его не трогай…
Профессорская жена, уходя с бутылками, посмотрела на мужа и сухо сказала:
– Прошу без указаний. Это мой долг…
До самого вечера профессорша ухаживала за Колей, а вечером приехал доктор, рослый блондин.
Он, весело улыбаясь, осмотрел нас и спросил:
– Скажите, пожалуйста: кто это съел сто яиц? Где этот замечательный человек? Он жив?
– Вот он, – говорим мы, показывая на Колю.
– Христос Воскресе, – сказал ему доктор. – Это вы изволили скушать сто крутых яиц?
– Я, – ответил робко Коля.
– Это невероятно. Это на Земле первый случай. Дайте, пожалуйста, чистую салфетку и оставьте меня с больным…
Ленька достал салфетку в шкафу и подал ее доктору. Мы все вышли.
Скоро вышел и доктор и, улыбаясь, объявил нам:
– Господа, не волнуйтесь. Этот милый человек, ваш друг, будет жив… За ним необходим только внимательный уход.
Профессор возмущенно фыркнул. А мой слуга Ленька остановил меня в коридоре, осклабился и сказал:
– А все яйца-то в шкафу так и лежат. И вовсе их Николай Васильевич и не ели