Лисенок… А перед ним самый страшный враг его – человек. Жалко сиротливы и полны гнева большие темно-синие глаза лисенка, сверкающие остро; жалка его мордочка на худенькой шее; смотрит на меня и дрожит.
Ноги перевязаны туго мочалкой; желтая шерстка взъерошена. Бедный лисенок! Нет ни норы у него, ни матери. И он защищает себя. Его оскаленные белые зубки стучат.
– Не трону, не бойся, – шепчу и думаю: «Отпустить в лес – пропадет!»
Тороплюсь, кладу ветки елей в чулан, сена, дров. Руки дрожат.
Кричу:
– Дайте ножницы! Скорей! Молока!
Еще укусит… Осторожно разрезаю мочалки, и лисенок прячется в хворост. Поставил в тарелках молока, вареного мяса, творогу, закрыл дверь чулана и вышел в свою мастерскую.
– Где вы достали лисенка? – спрашиваю я ребят, которые принесли его в мешке.
– Дядя Семен дал. Мать-то он застрелил, лисицу-то.
– А где нора была?
– А кто ее знает… В лесу, знать.
Потом ребятишки ушли, настал вечер, ночь. Мой пойнтер Феб – никакого внимания на лисенка.
Проснулся ночью и думаю: «Что, спит лисенок или нет?»
В доме тихо. Маленький зверек! Как-то он? Ему тяжело, наверное. Мать убили. Он думает, что я убил мать.
Пошел послушать в чулан. В окне туман, а в тумане серп месяца. Вдали кричат коростели. В самом углу вижу мордочку и большие горящие глазенки. Взял прутик, насадил на него кусок мяса и медленно подвожу к мордочке; лисенок схватил и проглотил, не жуя. Я еще – опять глотает, не жует. «Довольно, – думаю. – Будет жив, должно быть!»
Утром опять его кормил – хлебом с молоком, тоже съел. Молодец лисенок!
А через месяц лисенок взял еду из моих рук. Странно: Феба не боится, а Феб на него по-прежнему никакого внимания.
Перевел я лисенка в мою мастерскую. Устроил в ящике логовище, положил солому, веток. Когда кормлю Феба хлебом с молоком, лисенок подходит к кормушке и доедает.
Так он рос и стал похож на муфту; нос и глазенки выглядывают из пышной шерсти. Какой красавец… Я с ним разговариваю.
– Я тебе задам, – говорю, – хитрая лисица, кур таскать!
Он слышит, что я говорю без сердца, выходит из ящика и играет с моей туфлей. Ест прямо из рук. Не дает Фебу есть, лезет первый.
Как-то я писал в моем малиннике красками сарай и загородку. Куры ходили около. Вдруг они отчаянно заметались. Вижу, мой лисенок тут как тут. Остановился около меня: круглые глазенки горят, вдыхает свободу. Сороки на березах трещат в волнении.
Лисенок сел около меня и смотрит кверху.
«Возьму, – думаю, – корзину сенную, накрою его, чтобы не убежал».
Я встал и пошел, а он за мною; я на террасу – и он; в мастерскую – и он туда же.
Ах ты, милый мой, Лис! Если ты ходишь за мной, тогда пойдем гулять.
Внизу была речка, за нею лес, огромный Фёклин бор, на сто верст.
Лис побежал быстро и спрятался в траве. Я подошел. Он притаился и вытянулся весь, лежит; вдруг вскочил и с радостью стал бегать вокруг меня. Так делают и собаки от своей собачьей «радости жизни».
Так начались наши прогулки с играми в прятки. Лисенок стал красивым рыжевато-красным и сильным зверем, но еще сидел у меня на руках, хотя другим не давался. Один мой приятель нечаянно коснулся его палкой – он ее изгрыз со злобой. «Что это?» – подумал я. Впрочем, однажды и мой прут, которым я тихонько тронул его, он в бешенстве измолол зубами. Лис, вероятно, решил, что всё зло в палке, а не в том, кто ее держит. Так ведь и люди – как звери: часто видят только «деревья», а «леса-то» и не замечают.
Зима. Топится камин. Феб, домашний баран и кот лежат на полу. Кот с бараном рядом. Лис не любит огня. Он сидит на окошке и смотрит в сад на верхушки больших елей. Когда летит ворона или снегирь, Лис следит за ними быстрыми своими глазами, поворачивая хитрую остроухую головку.
– Хитрый Лис! – говорю я.
Он смотрит на меня, и его глаза светятся синим огоньком.
Ранней весною, когда еще лежат в лесах глыбы снега, хотя солнце уже греет прогалины и закраснелись ветви берез, а верба у сарая блестит белыми пуховками, на фоне заманчиво синей дали, рано утром вбежал ко мне дедушка-рыбак, живший у меня.
– Глянь-ка, Киститин Лисеич. У нас в саду-то лиса здоровая бегает, чужая. Вона она. Глянь-ка. Где ружье?
Я побежал к окну: как заведенная, опустив нос к самой земле, делая круги, бегала лисица: она нюхала землю, чуя следы моего Лиса.
Я выпустил его в сад. Произошла встреча. Зверьки долго смотрели друг на друга. И какой любовью были полны их синие глаза!
И вот обе лисицы быстро помчались по пашне от моего дома и скрылись в соседнем лесу…
Я вернулся в мастерскую. Моя комната показалась мне темной и скучной.
Ушел мой синеглазый пушистый зверь… Потом я видел его только во сне.
Был у меня приятель Герасим Дементьич, охотник. Жил он у себя в деревне Горки. Зимой я поехал к нему…
Хороша зима в деревне! Едешь на розвальнях. Ночь, месяц среди неба, светлый снег. Темные леса стоят рядами и спят.
Как отраден огонек в избе! В нем мир и тайна. Вот высокие, темные сараи: жмутся друг к другу, точно говорят что-то, а за ними ели. И глухо, и отрадно.
Проехали колодезь, часовню. Избы спят. Опять поле, бугры, мост, лес. И снега, снега…
Везет меня тетка Авдотья, жена Герасима.
– Письмо от тебя как получили, Герасим налимов наловил, – говорит мне Авдотья. – А я лепешек напекла. Ладно, что приехал. Он рад тебя видеть.
А вот под горой – деревня Горки. Знакомые ивы, плетни. Уж и крыльцо. Встречают Герасим и дочь его Анна.
В избе тепло, светит лампа. Ставлю на стол бутылки, закуски, два куля пряников для загонщиков.
Глаза Герасима улыбаются, как всегда. Он таинственный, умный, он насмешник и выдумщик, он истинный мудрец… Зовет он меня «Лисеич», а я его – «Герасим Дементьич».
Сидим мы за самоваром, с нами и портной, который по деревням обшивает: так из одной избы в другую переходит и шьет кому что надо.
Он, портной, тоже человек бывалый.
– Ежели Земля круглая, – говорит Герасим, – то этакий-то шар – тяжесть какая! Висит, не падает. Значит, Солнце его держит. Они заодно, значит, с Землею. Ей без Солнца никак нельзя. Заметь, как оно ее любит. Кроет всю цветами. Греет. Красой покрывает. Хошь ту же зиму возьми: как узорит! А вёсны!.. Эх, хороши! Радость… Я тебе-то скажу про солнце… Как был я на войне под Карсом солдатом молодым, когда с турками мы воевали, глядел я однова, как наших убирали после боя. Солнце в том краю жаркое… Глядел я, как оно скоро кровь сушит. А крови мно-о-го. Прямо в глазах ее меняет… Через неделю иду тем местом, а там цветы, где кровь та самая была лита. И наросло цветов разных – страсть. То-то и есть, что земля заодно с солнцем. В любви с ним. А на земле живет человек… Туды, сюды, так и эдак. А жили бы в любви, тогда бы што-о!.. Эх, много в человеке есть. Чего неведомо и познать трудно. Почто бы то?
– Всё для человека сотворено, – сказал портной. – Я знавал ученого, одной семинарии учителя, так тот говорил: всё, говорит, для человека, как есть. И вино, и пиво, и всё. Только вот он, человек, значит, воевать больно любит друг с дружкой. Драться лезет завсегда. С тем его взять. Чего уж тут! Ничего не поделать.
– Да… – задумался Герасим, – всё для человека… и вино. А вот я скажу – что это? Меня послушайте… Был город – большой, богатый, каменный. Дома, ворота на запоре, сторожев много. И жил там царь. И говорит однова он министру свому главному: «Что такое это? Всё замки да сторожа. Что же это? Нешто народ мой любезный – вор, что ли, али мошенник? Глядеть срамно. Изловить воров! Выгнать мошенство! Запоры снять! Мне противно с ворами жить. Хочу, чтобы честь была у подданных моих. Вон воров, мошенников! Чтобы не было боле».
Ну ловили, выгоняли, проверяли. Тоже нелегко жулье-то узнать. Только выгнали – замки сняли и сторожев распустили. Что ж, ты подумай? Вот сызнова воров-то появилось: тащат, грабят, запоров-то нет. Беда!..
«Опять лови! – царь велит. – Гнать вон!» Ну ловят, гонят – полгорода всего-то народу и осталось. Честно, благородно день-ночь прошла. Устал и царь. «Трудно дело, – говорит, – мое державное… Но вот хорошо теперь. Нет более плутов, мошенников. Нету воров. Как думаешь, царемейстер мой, что это – напужал я их али впрямь только честные остались подданные?» – «Точно так, ваше царское величество, – отвечает царемейстер. – Только одни честные остались». «Трудное мое дело, – говорит царь. – Еще теперь судьёв снимать надоть, без дела останутся, сердяги… Аблокаты тоже… Трудно… Дремота меня клонит. Усну маненько, а ты поглядывай, кто и что».
Да и задремал царь. Видит царемейстер, что царь заснул, и с его, сонного, корону-то и свистнул, да и гайда.
Проснулся царь. Батюшки-и-и… Иде корона? Короны и нет. Беда…
Выбежал на улицу, кричит народу: «Держи, лови вора-мошенника!»
А вот главный его царемейстер надел на себя корону, да и явился к ворам-то, к выгнанным, собрал их и говорит: «Идите полонить со мною свово лютого ворога, что замки снял и вас в грех ввел, ворами сделал». Те кричат: «Верно, правильно!» Ну и полонили царя, что корону проспал. И под замки царемейстер всех стал сажать и сторожей поставил. Так вот замки остались и посейчас. И сторожа сторожат.
– Как же теперь-то живут в том царстве? – спросил портной с усмешкой. – Поди, друг на дружку поглядывают и знают, который вор, который нет?
– Вестимо, знают, – засмеялся Герасим. И его хитрые серые глаза зажмурились. – Живут так да эдак… Чертовы разной много. Дерутся, а живут…
Помню, в эту минуту наша беседа была прервана: послышался звук колокола вдалеке.
– Чу, набат, – поджался Герасим.
Накинув наскоро тулупы, мы вышли наружу.
Колокол бил часто.
– В Пречистом, – сказал Герасим. – А зарева нигде не видать… Что бы это?
Мимо проехали на розвальнях.
– Пожар, знать? – окликнул проезжающих Герасим.
– Нет, невесть что…
Мы вернулись в избу.
А рано утром я проснулся и вижу, что в окнах идет метель. Анна тихо убирает стол.
– Проснулся, Лисеич? – обернулась она ко мне приветливо. – Незадача тебе! Снег идет. Следа не найти. Тятька велел тебя не будить… Метет. Сам ушел узнать, почто ввечор набат народ звал.
Герасим вернулся вскоре, с ним портной. Стряхивают оба снег в санях.
– Ну что? – позвал я.
– Погода… У-ух! Метет, – вошел Герасим в горницу.
– А что?
– Церковь в Пречистом обокрали, вот тебе и что… Со стороны кладбища в окно влез, решетку распилил. Причастие-то всё выпил, святое вино. Вот это, значит, лихой молодец… Исправник говорит: третий приход в округе обокрали. А кто – найти не могут.
– Колдун ты, Герасим Дементьевич, – говорю я. – Вчера сказку рассказал про воров, и вот…
– Вот на земле-то нашей что творится… И то и это. И царь тебе, и воры, и стража… А солнцу, смотри, всё едино: оно, знай, всё согревает, милует…
– Экой ты, завертыга, – вдруг сказал тут портной, задумчиво и с уважением глядя на Герасима.
У меня была палатка из белого холста. Я ставил ее в глухом лесу, у речки над обрывом, а то – на лугу, в красивых местах. Она была приспособлена для жизни в природе…
Я часто уезжал в отдаленные места деревенские. Брал с собою холсты, краски, ружье и удочки. В этих поездках слугой моим и другом был некий замечательный человек – Василий Княжев, рыболов, поэт и бродяга. Зимой он жил на Хитровке, в бедности и лени. Весной пробуждался, оживал и уходил бродить пешком в леса.
Ездили ко мне и друзья мои – художники Серов, барон Клод и архитектор Вася. На свободе деревенской нравилось им уединение, полюбилась моя палатка. На сей раз я поставил ее у речки Нерли.
Какое красивое место! С обрыва всё дно речки – как на ладони. По берегу – ольха, крутая осыпь песку, осока и зеленые стрекозы над водною гладью.
Стояла летняя жара. Утром рано писал я около палатки картину с натуры. Вода чуть-чуть плескалась у самых моих ног. Смотрю – маленький щуренок, как брошка цветная, вышел из осоки и встал близ меня. Я наблюдаю, как он удивителен, как раскрашен, и тихонько сзади хочу его схватить в воде… Не тут-то было: мгновенно исчез и куда – неизвестно.
– Ишь, – сказал Василий, стоявший рядом со мной, – не поймаешь, быстр. А вот вырастет, живоглот будет. Всей рыбе страх. У людей также бывает. Махонькой растет, вот радость! А потом, смотришь, выйдет живоглот тоже.
– Что же ты не купаешься, Василий? – спросил я. – Вода теплая, хорошо.
– Что купаться! Всё одно жарко. После купанья еще хуже. Кончайте работу. Уха готова и чай… Вот от жары чай с ромом! Архиерей в Вологде – помните, мы там были? – так он пить велел. От жары нет лучше, говорил, чаю с ромом.
Я понял, что Василий видал, как я бутыль в корзину ставил, но согласился я с ним не сразу.
– Да я не взял вина-то.
– Ничего подобного, – засмеялся Василий. – Здесь она. Не лопнула бы от жары-то. Соберется в ней пар, и лопнет. Говоровский квас намедни у нас весь ушел.
– Верно, иди, откупоривай!
И, как тот щуренок, Василий мгновенно исчез в палатке.
Уха из окуней и чай с ромом после купанья располагают к блаженству. Будто ничего больше и не нужно, лень, истома по всем жилам разливаются… А в лесу дрозд поет, кузнечики стрекочут в траве, и облака кучами белой ваты вздуваются на синем небе.
Василий – в новой ситцевой рубашке в полоску. Сидит напротив, сложив по-турецки ноги. Пьет чай с ромом. Карие глаза глядят в сторону.
– Василий, – говорю, – отчего это у тебя нос вроде как перешибленный?
– Пума американская, – невозмутимо ответил Василий. – Вот зверь хитрый. Как женщина! От ее это.
– Какая такая пума? Я думал, это природное в тебе.
– Не-ет, это многие спрашивали у меня: нос отчего? А вот служил я в Москве, был в те поры на Трубной площади зверинец – Гаснера Карла Иваныча, и супруга у него была Эмма Августовна. Служил я за старшего. Смотрел за кормлением зверей. Много публики набивалось в зверинец, когда зверей кормили. Антиресно очень жрут. Особенно королевский лев. Ох, жрать здоров был!.. Его тоже Карлом Иванычем звали. Публика его очень любила. Вот рычал! Так это прямо – гроза, когда жрал-то. Бывало, лихачи, что у ресторана «Эрмитаж» стояли, супротив зверинца – лошади у них хорошие, – так когда Карл Иваныч зачнет рычать, все лошади кто куда, бесятся и с перепугу бросаются во все стороны. Ну лихачи ловят. Жалобу подали они на Гаснера. Полицеймейстер Огарев приезжал, глядел на льва. При нем кормили его. «Ну, – говорит, – ничего с ним не поделаешь. Не может жрать Карл Иваныч тихо, благородно, потому уж у него нутро такое. У меня, – говорит, – тоже брандмайор был, так водку когда пил, тоже рычал, нутро такое».
Полицеймейстер Огарев правильный был человек. Усища черные, сам – зверь. Позвал он лихачей и заявил им: «Гужоеды, – говорит, – ничего я со львом не могу поделать. Он от самой природы такой». Лихачи ни с чем и остались. Только как Карл Иваныч зарычит, тут уж они за узды лошадей держат. Лошади-то никак привыкнуть не могли. Лев! Конечно – боязно им, думают – сожрет. Нет понятия, что он в клетке.
– Большой лев был? – спрашиваю.
– У, огромадный. И заметьте, Эмма Августовна, как оденется в голубой леспердон с золотыми галунами и в малиновые панталоны, тоже с галунами, да к тому красная шапочка с пером, волосы светлые завитые, да перчатки и хлыст – чисто херувим. Так она ему, Карлу Иванычу, не мужу, а льву-то, вот всё, что велит, то он и делает. Кланяется и служит, вот как собака. Все удивлялись. Но только как наступает кормление, понять нужно – доход. Если рычать Карл Иваныч не будет, ведь и доходу меньше.
– После кормления, – продолжал Василий, – я, значит, надеваю на голову феску и беру змею-удаву. Держу около головы ее и кругом оматываю себе на шею. Так и выхожу к публике. – Тут Василий встал в позу и заговорил другим голосом, важно и серьезно: – «Карл Иваныч Гаснер благодарит почтеннейшую публику и просит впредь не оставить его своим посещением». Ну публика и уходит, значит, кормление кончено. Да вот, помню, на Страстной неделе никого не было. Хожу я по зверинцу, курю тихонько папиросу, а в клетке пума американская, как кошка большая, хорошенькая. Сидит у самого краю, нос выставила и смотрит на меня. Думаю: «Погоди, красавица, любишь голубков кушать». Набрал я дыма в рот из папиросы, подошел да ей в нос дым-то и пустил… Но только очнулся, смотрю – лежу на полу, весь мокрый. Стоит Гаснер, доктор, Эмма Августовна и пристав. Вся голова у меня в бинтах. Ну в больнице два месяца лежал. Вот шрам остался на носу. Заметьте, потом, как приду в зверинец, так она, мериканка, увидит меня и опять садится к краю и мордочку выставит маленько. Думает, я опять ей дамся. Не-ет, буде. Но вот в этой пуме хитрости что! Зверь хорошенький, ну вот, как женщины, ни дать ни взять. Они тоже ведь вроде как пумы мериканские.
Я заметил, что Василий недоверчиво относится к женщинам.
– Почему, – спросил я его, – ты говоришь «удава» – змея. Не удава, а удав.
– Нет, удава, – возразил Василий. – Потому что она женщина была. И вот сама от себя родить могла.
– Как же это, Василий, Бог с тобой!
– Да вот так, брюхатеет сама по себе. Ничего – сама одна.
– Ерунда, – не поверил я, – этого быть не может.
– А вот может.
– Да как же?
– Да вот. Четыре года удава в зверинце была, и никакого удава другого не было, и вдруг она яиц снесла, страсть сколько. Все глядели, дивились. Полицеймейстер Огарев приехал, видит яйца. Рассердился очень. Приказал их в железный сундук на замок запереть. Кричал даже: «Это что же такое будет: змееныши расползутся по Москве, всех пережалят. Я, – говорит, – за порядок отвечаю. Не позволю больше я этаких гадов разводить…» Ну Эмма Августовна на подносе серебряном ему коньяк подносила. Отошел. А то ведь и закрыл бы зверинец… Так-ак, – закончил Василий, – а вот другой глядит на нос мой, на шрам-то, и думает, что у меня трифилис.
– Что такое, Василий?
– Болезнь такая дурная, женская. Знаю я, думают некоторые… Глядите-ка, – вдруг закричал он, – удилищ-то с берега тащат! Ишь! – И побежал к реке.
Сильная рыба водила и плескалась, когда Василий тащил ее к берегу, и ушла, оборвав лесу.
– Эх! – крикнул Василий, – как вспомню эту пуму, всегда неудача выходит.
– Ты, брат, что-то, я смотрю, к женщинам плохо относишься. Должно быть, они тебе насолили?
– Это верно вот до чего. Ведь у меня тоже детеныш был от одной (Василий говорил о себе как о звере, – «детеныш был»). А вот у ней, узнал я, еще хахаль был, кроме меня. Вот когда работал я да деньги были, так она со мной добрая, а денег нету – шабаш: пума! Ну терпел я это и по весне пошел прямо в Иерусалим, без копея, всего семь рублей.
– Как в Иерусалим? Ведь это далеко, надо морем ехать.
– Ничего, пошел. Далеко, это верно. Только иду и иду. Думаю, узнаю в Иерусалиме, как быть в таком разе. Ну где накормят, а то и подадут. И встретил на дороге, под Одессой уж, тоже человека, как я, бедного. Дорогой разговорились, я ему рассказал свое горе, а он смеется да говорит: «У меня так же. Ну я, – говорит, – богатый был, табачник. У меня-то денег было много. Вот у меня ушла через деньги да ушла к бедному». Хороший человек, тоже горюет, всё рассказал мне. Из евреев он был. «Я, – говорит, – к раввину иду, спросить тоже, как быть».
Ну пришли мы в Одессу, к раввину пришли. Послушал он его и меня кстати. Раввин был строгий. Слушает, а сам кверху смотрит на муху – на потолке муха ходит. «Ну что тут, – говорит. – То от бедного к богатому идет, то к бедному; ай, много ходить она будет. Вот как муха ходит – туда-сюда. Ну чего там, ну зачем они вам нужны? Вот скажу вам – когда в голове мало, то это надолго».
Вышли мы от него и стали на углу на улице и друг на дружку смотрим.
– А что же, в Иерусалим не поехали? – спросил я.
– Не вышло. Он-то, мой знакомый, дело с табаком затеял. Я у него посыльным был, двадцать пять рублей мне дал. Однова я на пароход пошел, чтоб узнать, с матросом познакомился. Вместе в трактире выпили. «Чего, – говорит матрос, – поедем с нами. Шваброй полы мыть будешь. Прокормим». Но только я на пароход взошел – осмотр, полиция, паспорта глядят. «Это чего такое? – спрашивают меня. – Паспорт надо загранишный». А у меня нет. В участок, значит, отправили. Кто я да что, спрашивают, не верят. «Почто бежишь из Рассеи?» Пристав здоровый, из хохлов. Глаза белые, злющий. «Ваше благородие, – говорю я ему, – мне в Иерусалим поехать охота, на Иордань». – «А пошто тебе это затеялось?» – спрашивает. Я ему всё рассказал, как есть, начисто. «Ну, – говорит, – ты, – говорит, – с этакими делами блудными Бога одолевать едешь? Вон, – говорит, – сукин сын, отсюда». Вот и всё – и Иерусалим.
Василий махнул с досадой рукой, опрокинул стакан на блюдце, аккуратно положил сверху кусочек сахару и пошел в палатку.