Все лето прожил Тептелкин в своей башне, в милой для него дворянской окрестности.
Поздней осенью, когда багряные листы стали кружиться в воздухе и шуршать под ногою, сложил свои книжки, единственное свое достояние, в брезентовый чемодан; обошел в последний раз приходящий в запустение английский парк, маленький, но сложный, как лабиринт. Прошел в соседний парк, посмотрел грустно на Еву, прикрывавшую рукой лобок; между рукой и телом видны были черные прутья (шалость местной детворы), взглянул на Адама, продолжение спины Адама было запачкано нечистотами.
Сел на скамейку. На этой скамейке несколько дней тому назад он сидел с Мусей Далматовой, но не говорил о любви, а говорил о том, что хорошо жить вдвоем, что он больше не боится женщин. Он вспомнил золотые слова Марьи Петровны в ответ:
– Жена как мать должна относиться к своему мужу.
Ведь Тептелкину нужна была мама, которая любила бы его и ласкала, целовала бы в лоб и называла своим ненаглядным мальчиком.
– Боже мой, как прекрасен парк, как прекрасен… – прошептал Тептелкин, вставая со скамейки.
И хотя он не был дворянин, ему стало жаль дворян, разрушенных усадеб, коров с кличками Ариадна, Диана или Амальхен, Гретхен; всех многочисленных родственниц и приживалок, вечно зябнуших в серых, коричневых или черных платках, самоваров, варений, альбомов, пасьянсов, раскладываемых дрожащею рукой.
«Разве теперь, – думал он, – когда это все отошло, не трогательны розовые сады, где-нибудь в Харьковской губернии. Подростки женского пола, читающие только Пушкина, Гоголя и Лермонтова и мечтающие о спасении Демона; и не ужасна ли жизнь этих бывших подростков теперь, когда прежний быт, для которого они были созданы, кончился? Не обступает ли их теперь ужаснейшее отчаяние?»
Снова для Тептелкина наступила пора занятий в городских библиотеках, чтения писем и сочинений маленьких сотрудников гуманистов, скромных солдат армии, предводителями которой были Петрарка и Боккаччио. Видел он Петрарку бродящим вместе с Филиппом де Кабассолем по окрестностям Воклюза, занятых разговорами о научных, религиозных вопросах и проводящих целые ночи за книгами, и появлялся Клемент VI, награждающий за латинские стихи пребендой, или Henry Etienne, знаменитый издатель, или Etienne Dolet который полагал, что Господь послал его в мир, чтобы извлечь французский язык из варварства.
Затем он с грустью читал отчеты о спорах. Он чувствовал, что при крайнем упадке гуманитарных наук и при крайней скудости в хороших книгах возможна только пустая болтовня, а не ученый спор.
Иногда он перелистывал новые книги. Его поражала форма изложения.
«Современники, – думал он, – отличаются невозможной формой изложения, полным отсутствием духа критики, крайним невежеством и чрезвычайной наглостью».
Стали приходить к Тептелкину Аким Акимовичи. На ухо сообщали сведения о его друзьях. Один живет со своей матушкой и занимается оккультизмом; другой – к песикам неравнодушен; третий бывший наркоман, и прозрения его в высшей степени подозрительны. Четвертый подхалимствует в чуждых сферах.
Смеялся Тептелкин.
– Мои друзья – избранники, никогда клевете не поверю. Нет ничего выше дружбы.
Но он стал замечать, что молодой человек, увлекающийся радио, действительно как-то слишком страстно целуется со своей матушкой. Сидят, сидят и вдруг язык с языком соединяется, и напряжение языков у них до того сильно, что оба они, и сын и мать, от натуги краснеют. И действительно заметил, что другой его знакомый с непочтенными людьми на «ты» и при встречах с ними виляет задом. А третий часто неестественно нервен. Но все же убеждал сам себя Тептелкин, что все это пустяки, дружба выше всего на свете. И тут произносилась цитата из Цицерона.
Неизвестный поэт поджидал Костю Ротикова в Екатерининском сквере.
Постоял.
Прошелся по саду.
На одной скамейке заметил Мишу Котикова с актрисой Б. Сидит и что-то на ухо нежно шепчет и уголком рта, заметив неизвестного поэта, нехорошо улыбается.
«Все биографические сведения о Заэвфратском собирает», – повернулся неизвестный поэт спиной и пошел к калитке.
Купил газету.
Сел на скамейку.
Почитал.
Опустил газету.
Затем вспомнил философа с пушистыми усами и мысленно преклонился перед его стойкостью; в прежние времена этого философа ждала бы великолепная кафедра. Почтительную молодежь было бы не оторвать от его книг. Но теперь нет ни кафедры, ни книг, ни почтительной молодежи.
Зевнул.
Лениво подумал: «Это ересь, что с победой христианства исчезли сильные, языческие поэты и философы. Они нигде не встречали понимания, самого примитивного понимания, и должны были погибнуть. Какое одиночество испытывали последние философы, какое одиночество…»
Он заметил Марью Петровну Далматову на скамейке.
Встал. Подошел.
– Что делаете вы тут? – спросил он.
– Вашу книгу читаю, – улыбаясь, ответила Муся.
– Вы лучше Троицына почитайте. Для девушек это полезнее. Охота вам читать такой сухой вздор.
«Я разучиваюсь говорить, – подумал он, – совсем разучиваюсь».
И вдруг грустно, грустно посмотрел вокруг.
Совсем глубокой осенью, после того как Тептелкин покинул башню и переехал обратно в город, неизвестный поэт вошел в его комнату.
Тептелкин, как всегда в часы занятий, сидел в китайском халате, на голове его возвышалась тюбетейка.
– Я изучаю санскрит, – сказал он. – Мне необходимо проникнуть в восточную мудрость; я вам сообщу совершенно по секрету, я пишу книгу «Иерархия смыслов».
– Да, – опираясь подбородком на палку, засмеялся неизвестный поэт. – Дело в том, что современность вас осмеет.
– Какие вы глупости говорите, – вскричал, раздражаясь, Тептелкин. – Меня осмеют! Все меня любят и уважают!
Неизвестный поэт поморщился и забарабанил пальцами по стеклу.
– Для современности, – повернул он голову, – это только забава.
– Возьмем Троицына. Можно спорить об его величине, но все же он поэт настоящий.
– Я слышал, как Троицын собирает поэтические предметы, – смотря на затылок неизвестного поэта, заметил Тептелкин.
– Что ж, это от великой любви к поэзии. Для посторонних великая любовь часто бывает смешна.
– А Михаил Александрович Котиков? – задумавшись, спросил Тептелкин.
От Тептелкина неизвестный поэт пошел по полученному утром приглашению.
Сидели на железных неокрашенных кроватях безумные юноши. Один поблескивал пенсне, другой пел птичьим голосом свое стихотворение. Третий, ударяя в такт ногой, выслушивал свой пульс. Посредине сидела их общая жена – педагогичка второго курса. На голой стене комнаты отражалось окно с цветком.
Неизвестный поэт вошел.
– Мы хотим поговорить с вами о поэзии. Мы считаем вас своим, – прервали они свои занятия.
– Даша, брысь со стула, – сказал человек в пенсне. Педагогичка повернулась и хлопнулась на постель.
– Гомперцкий, – протянул руку человек в пенсне, – изгнан из университета за академическую неуспешность.
– Ломаненко, сельскохозяйственник, – пропел птичьим голосом второй.
– Стокин, будущий оскопитель животных, – представился третий.
– Иволгина, – протянула руку педагогичка и поцарапала пальцем по ладони неизвестного поэта.
– Даша, смастери чай, – пробасил будущий фельдшер в сторону.
– Я слушать хочу, – скривив голову набок, засмеялась Даша.
– Говорят тебе! – истерическим голосом провизжал человек в пенсне, сделал пируэт и грациозно шлепнул ее носком сапога ниже спины.
Педагогичка скрылась.
«Попался, – повернулся к окну неизвестный поэт. – Здесь нельзя говорить о сродстве поэзии с опьянением, – думал он, – они ничего не поймут, если я стану говорить о необходимости заново образовать мир словом, о нисхождении во ад бессмыслицы, во ад диких и шумов и визгов, для нахождения новой мелодии мира. Они не поймут, что поэт должен быть, во что бы то ни стало, Орфеем и спуститься во ад, хотя бы искусственный, зачаровать его и вернуться с Эвридикой – искусством, и что, как Орфей, он обречен обернуться и увидеть, как милый призрак исчезает. Неразумны те, кто думает, что без нисхождения во ад возможно искусство.
Средство изолировать себя и спуститься во ад: алкоголь, любовь, сумасшествие…»
И мгновенно перед ним понеслись страшные гостиницы, где он, со стаей полоумных бродяг, медленно подымался по бесконечным лестницам, освещенным ночным, уменьшенным светом. Ночи под покачивание матрацев, на которых матросы, воры и бывшие офицеры, и женские ноги то под ними, то на них. Затем прояснились заколоченные, испуганные улицы вокруг гостиницы. И бежит он снова, шесть лет тому назад, с опасностью для жизни, по снежному покрову Невы, ибо должен наблюдать ад, и видит он, как ночью выводят когорты совершенно белых людей.
Еще на западе земное солнце светит… —
скажет потом одна поэтесса, но он твердо знает, что никогда старое солнце не засветит, что дважды невозможно войти в один и тот же поток, что начинается новый круг над двухтысячелетним кругом, он бежит все глубже и глубже в старый, двухтысячелетний круг. Он пробегает последний век гуманизма и дилетантизма, век пасторалей и Трианона, век философии и критицизма и по итальянским садам, среди фейерверков и сладостных латино-итальянских панегириков, вбегает во дворец Лоренцо Великолепного. Его приветствуют там, как приветствуют давно отсутствовавших любимых друзей.
– Как ваши занятия там, наверху? – спрашивают его.
Он молчит, бледнеет и исчезает. И уже видит себя стоящим в рваных сапогах, нечесаным и безумным перед туманным высоким трибуналом.
«Страшный суд», – думает он.
– Что делал ты там, на земле? – поднимается Данте. – Не обижал ли ты вдов и сирот?
– Я не обижал, но я породил автора, – отвечает он тихим голосом, – я растлил его душу и заменил смехом.
– Не моим ли смехом, – подымается Гоголь, – сквозь слезы?
– Не твоим смехом, – еще тише, опустив глаза, отвечает неизвестный поэт.
– Может быть, моим смехом? – подымается Ювенал.
– Увы, не твоим смехом. Я позволил автору погрузить в море жизни нас и над нами посмеяться.
И качает головой Гораций и что-то шепчет на ухо Персию. И все становятся серьезными и страшно печальными.
– А очень мучились вы?
– Очень мучились, – отвечает неизвестный поэт.
– И ты позволил автору посмеяться над вами?
– Нет тебе места среди нас, несмотря на все твое искусство, – поднимается Дант.
Падает неизвестный поэт. Подымают его привратники и бросают в ужасный город. Как тихо идет он по улице! Нечего делать ему больше в мире. Садится за столик в ночном кафе. Подымается Тептелкин по лесенке, подходит.
– Не стоит горевать, – говорит он. – Мы все несчастны в этом мире. Ведь я тоже думал донести огонек возрождения, а ведь вот что получается.
Снова неизвестный поэт в комнате.
– Вы стремитесь к бессмысленному искусству. Искусство требует обратного. Оно требует осмысления бессмыслицы. Человек со всех сторон окружен бессмыслицей. Вы написали некое сочетание слов, бессмысленный набор слов, упорядоченный ритмовкой, вы должны вглядеться, вчувствоваться в этот набор слов; не проскользнуло ли в нем новое сознание мира, новая форма окружающего, ибо каждая эпоха обладает ей одной свойственной формой или сознанием окружающего.
– На примере, конкретно! – закричали присутствующие. «Надо попроще, – подумал он, – надо попроще».
– Окна комодов, деревья садов… что это значит? – спросил он.
– Ничего, – закричали с постелей, – это бессмыслица!
– Нет, – ощупывая листки в кармане, сказал он. – Всмотритесь в комод.
– У комодов нет окон, – закричали с постелей, – у домов – окна!
– Хорошо, – улыбнулся неизвестный поэт. – Значит, дома – комоды. А что в садах деревья – согласны?
– Согласны, – ответили присутствующие.
– Получается: в домах-комодах живут люди, подобно тому как деревья растут в садах.
– Не понимаем! – закричали присутствующие.
– Вот импровизация!
– Вот что значит, – сказал неизвестный поэт, – окна комодов, деревья садов.
– Вот штука-то, – процедили люди на постелях, когда неизвестный поэт исчез.
– Дашка, чай не нужен.
– А, сволочь, какие стихи пишет, – хмурился человек в пенсне. – Заумные и вместе с тем незаумные. Поди его разбери.
Гомперцкий пошел на кухню, сел на окно и обратился к Даше:
– Яичницу поставь. – Стал барабанить пальцами по стеклу. – Я человек интеллигентный, неврастеник, ты меня больше чем, – он указал на дверь, – любить должна. Я учился, я рафинированный субъект, а они что – темнота. Ой, тру-ла-ла, ой, тру-ла-ла… – запел он.
– А ведь, в общем, мы твой гарем, Дашка; ты у нас – падишах. – Он подошел к ней.
– Эх, отстань, – оттолкнула она его, – яичница пригорит.
Переехав с дачи в город, снова Тептелкин давал бесплатные уроки египетского, греческого, латинского, итальянского, французского, испанского, португальского языков; надо было поддержать падающую культуру.
Вот и сегодня, в этот ясный, осенний день, в своей комнате, на фоне семейных фотографий, сидел он над египетской сказкой о потерпевшем кораблекрушение. Разбирал иероглифы, выписывал слова на отдельные листки.
Себаид – поручение
Мер – начальник города
Нефер – прекрасный
И смотря в пространство, он слышал, как изображенные птицы поют, как проносятся разукрашенные лодки, как пальмы качаются. И вставал прекрасный образ Изиды, а затем последней царицы.
А во дворе, под окнами, пионеры играли в пятнашки, в жмурки, иные ковыряли в носу, как самые настоящие дети, и время от времени пели:
мы новый мир построим
или
поедем на моря
А по каналам, по рекам, перерезающим город, сидели в лодках совбарышни, а за ними ухажер в кожаной куртке играл на гармонике, или на балалайке, или на гитаре.
И при виде их такое уныние овладевало петербургскими безумцами, что они бесслезно плакали, поднимали плечи, сжимали пальцы.
А поэт Троицын, возвращаясь после виденного в свою каморку, ложился на постель, повертывался к стене и вздрагивал, как бы от холода.
А Екатерина Ивановна, в своей нетопленной комнате, ходила со свертком на руках! Боже мой, как ей хотелось иметь от Александра Петровича ребенка, и вспоминала, как Александр Петрович подымался вместе с ней по уставленной зеркалами и кадками с деревьями лестнице и делал ей предложение и она ввела его в свою розовую, совсем розовую комнату. Как он читал ей стихи до глубокой ночи и как они потом сидели в светлой столовой. Вспомнила – скатерть была цветная и салфеточки были цветные. И отца вспомнила, видного чиновника одного из министерств. И мать, затянутую и натянутую. И лакея Григория в новой тужурке и белых перчатках.
И Ковалев при виде лодок вдруг старел душой и с ужасом вокруг осматривался и чувствовал, что время бежит, бежит, а он все еще не начал жить, и в нем что-то начинало кричать, что он больше не корнет, что он никогда не сядет на лошадь, не будет ездить по круговой верховой дорожке в Летнем саду, не будет отдавать честь, не будет раскланиваться с нарядными барышнями.
Тептелкин выписал кучу слов. Справился в египетской, на немецком языке, грамматике, разобрался во временах.
Все было готово, а ученик не приходил. Прошел час, другой. Тептелкин подошел к стене.
«Скоро шесть часов. Еще не скоро придет Марья Петровна. Сегодня мы пойдем к Константину Петровичу Ротикову слушать старинную музыку», – подумал он с удовольствием.
Часы в комнате квартирной хозяйки пробили шесть часов, затем половину седьмого.
В комнате Сладкопевцевой сидели четыре ухажера, пили чай с блюдечек, блюдечки были все разные. Говорили о теории относительности, и, незаметно, то один под столом нажимал на ножку Сладкопевцевой, то другой. Иногда падала ложка или подымался с пола платок – и рука схватывала коленко Евдокии Ивановны.
Это были ученики Сладкопевцевой, а ученики, как известно, любят поухаживать за учительницей. Пробило семь часов.
Евдокия Ивановна села за пианино. Чибирячкин, самый широкий, самый высокий, сел рядом и стал чистить огромные ногти спичкой.
– Когда эта шантрапа уйдет, – посмотрел он через плечо на своих товарищей, – кобеля проклятые!
Действительно, один кобель, длинный двадцативосьмилетний парень с рыжей бородой, плотоядно смотрел на затылок Евдокии Ивановны. Другой, маленький, в высоких сапогах, скользил взором по бедрам. Третий, толстый, с бритой головой, сидел в кресле.
А хозяйка, играя чувствительный романс, думала:
«Эх, эх, как девственник меня волнует!»
В восемь часов в комнату Тептелкина вошла Муся Далматова. Тептелкин снял тюбетейку, закутал шею рыжеватым пуховым кашне, застегнул пальто на все пуговицы.
– Меня знобит, – сказал он. Надел мягкую шляпу, взял палку с японскими обезьянами. Муся взяла его под руку, и они отправились.
– Ах, если б вы знали, – говорил Тептелкин по дороге, – как прекрасен египетский язык классического периода! Он не так труден; всего надо знать каких-нибудь шестьсот знаков. Вот только жаль, что полного словаря египетского языка еще нигде на свете не существует.
– А по происхождению к какой группе принадлежит египетский язык? – спросила Муся Далматова.
– К семито-хамитской, – ответил Тептелкин.
– А откуда возникли колонны? – спросила Муся.
– Из стремления к вечности, – задумавшись, ответил Тептелкин. – Фу ты, – спохватился он, – прототипом колонн являются стволы деревьев.
Перед домом, в одной из комнат которого жил Костя Ротиков, Муся сказала:
– В одном из музеев я видела удивительные египетские украшения: кольца из ляпис-лазури.
Они прошли во двор, довольно смрадный. Кошки, при виде их, выглянули из открытой помойной ямы, выскочили и побежали одна за другой. Одна кошка, рыжая, перебежала дорогу.
Тептелкин почувствовал нечто нехорошее под ногой. Перед входом он долго вытирал ногу о пахучую ромашку, растущую кустами то тут, то там.
Поднялись по ступенькам, с выбоинами. Постояли. Постучали.
Дверь открыла жилица, тридцатипятилетняя рыжая девушка, с папироской во рту, в синем платке с розами, мечтающая о ночном городе восьмых, десятых годов. Она всю жизнь о нем мечтать будет, и старушкой седенькой.
– К вам пришли, – сказала она, открывая дверь в комнату Кости Ротикова.
На диване сидели Костя Ротиков и неизвестный поэт по-турецки и пили из маленьких чашечек турецкий кофе. Одна стена доверху была увешана и уставлена безвкусицей. Всякие копилки в виде кукишей, пепельницы, пресс-папье в виде руки, скользящей по женской груди, всякие коробочки с «телодвижениями», всякие картинки в золотых рамах, на всякий случай завешанные малиновым бархатом. Книжки XVIII века, трактующие о соответствующих предметах и положениях, снабженные гравюрами.
Стена напротив дивана увешана и уставлена была причудливейшими произведениями барокко: табакерками, часами, гравюрами, сочинениями Гонгоры и Марино в пергаментных, в марокеновых зеленых и красных переплетах, а на великолепном раскоряченном столике лежали сонеты Шекспира.
– По всей Европе, – продолжал беседу Костя Ротиков, – появляется сейчас интерес к барокко, к этому вполне, как вы сказали, законченному в своей незаконченности, пышному и несколько безумному в себе самом стилю.
И они склонились над портретом Гонгоры.
– Каждое слово у Гонгоры многозначно, – поднял голову поэт, – оно употреблено у него и в одном плане, и в другом, и в третьем. Каждая косточка у Гонгоры – поэма Данта в миниатюре. А какой отчаяннейший и кричащий артистизм, старающийся скрыть душевное беспокойство; а эти щеки и шея возлюбленной, которые были некогда, в золотом веке, настоящими, живыми цветами – розами и лилиями. Для того чтобы понимать Гон-гору, надо быть человеком с соответствующей устремленностью, с соответствующим эллинистическим складом ума, это сейчас ясно, но этого еще недавно не понимали.
Неизвестный поэт откинулся к стене. В это-то время и вошли в комнату Муся Далматова и Тептелкин.
– Как у вас уютно, – сказал Тептелкин, не замечая кукишей над головами друзей. – И сидите вы по-турецки, и пьете кофе турецкий. Но здесь накурено, разрешите, я открою окно. – Он подошел. Открыл форточку. – А то у Марьи Петровны голова заболит.
– Давно вы нас ждете? – спросил он.
– Мы со вчерашнего вечера сидим здесь над испанскими, английскими, итальянскими поэтами, – ответил Костя Ротиков, – и обмениваемся мыслями.
– А Аглая Николаевна пришла? – спросил Тептелкин.
– Мы ее с минуты на минуту ждем, – ответил Костя Ротиков.
Раздался стук в парадную. Костя Ротиков выскочил в переднюю. Через минуту вошла худая и извивающаяся как змея Аглая Николаевна. На плечах у нее лежал голубой песец. На груди сверкал большой изумруд, а в ушах ничего не было. Рядом с ней извивался Костя Ротиков, а с другой стороны прыгала собачка.
– Вечер старинной музыки состоится, – произнес на ухо Марье Петровне Далматовой Тептелкин.
Все прошли в соседнюю комнату.
Там уже сидели глухие старушки и старички с баками и с бородками, прыгающие барышни, пожилые молодые люди, картавящие, как в дни своей юности. По стенам висели портреты в круглых золотых рамах. Рояль раскрыт, задрожали клавиши и струны.
Аглая Николаевна раскланивалась. Поднесли цветы – розы белые. Она нюхала, раскланивалась, улыбалась. Худенькие ручки старушек и старичков хлопали.
– Она совсем не изменилась за эти годы, – шептали они друг другу на ухо, – наша любимая Аглая Николаевна.
– Она была в 191… г. любовницей N, – шептал пожилой молодой человек другому пожилому молодому человеку.
– У нее удивительная собачка, – шептала одна прыгающая барышня другой прыгающей барышне.
Аглая Николаевна села.
Опять поднимались руки, опять опускались клавиши, опять как бабочка билась чистая музыка.
Две барышни поднесли лилии.
– Ах, Аглая Николаевна, – говорил Костя Ротиков, – вы сегодня нам доставили чистое наслаждение.
Столовая была залита светом. Уцелевшие фарфоровые с пейзажами и портретами тарелки императорского завода по стенам лучились позолотой. На столе вина в бутылках, водка в графинах, рюмки искрились. А вокруг нечто розовое, нечто красное, нечто белое, нечто голубое. Все было.
Но старички и пожилые молодые люди почувствовали, что это лишь копия, что настоящее умерло, что это как бы воспоминание, всегда менее яркое, чем действительность. Им вдруг стало тоскливо, тоскливо… Кроме того, они заметили, что для устройства этого вечера исчезли (были проданы) некоторые предметы из столовой.
– Принесите мою сумочку, – шепнула Муся Далматова на ухо Тептелкину, – она в комнате Константина Петровича.
Луна освещала комнату Константина Петровича. Ветер приподнимал бархат, прикрывавший некоторые изображения. И тут Тептелкин увидел то, чего видеть ему не надо было.
Он сжал сумочку в руках, открыл рот и сел.
«Что же это? – подумал он. – Что же это! Человек с таким тонким вкусом и вдруг…» Над ним то прикрывались бархатом, то вновь показывались десятки голых тел мужских и женских, во всевозможных положениях.
Он почувствовал, что в доме не все благополучно.
– Змеи, – вскричал он, – змеи! – и бросился вон из комнаты.
И за столом ему казалось, что наклоняются, откидываются, хохочут, говорят, склоняются, подносят вилки ко рту, с разноцветной едой, змеи с зелеными ручками и что только он и Марья Петровна живые.
Особенно его поразил неизвестный поэт. Он заметил, что поэт совершенно бел, что у него глаза зеленоватые, он уже совсем не молодой человек.
– Ешьте, ешьте, – бегали тетушки Кости Ротикова вокруг стола, – ешьте, ешьте.
И не хрусталь, а капельки света над головами – люстры были хрустальные.