Локонов следил издали за своей любовью. Она шла под руку с незнакомым ему человеком. Видно было, что они идут дружно, в ногу. Локонов чувствовал, что они идут, как спешащие и радующиеся всему молодожены, но он не мог оторваться от них и не идти за ними. Локонов шел за ними следом, все же сомневаясь и ругая себя за переизбыток фантазии.
Он сжимал кулаки и был зол на себя за то, что он преследует их, но остановиться у него не хватало воли.
«Это нечестно, – убеждал он себя. – Я ведь не маньяк, не сумасшедший, чтобы преследовать девушку, не желающую иметь со мной ничего общего. Я должен отстать от них».
Но он все шел и шел за спешащей, весело болтающей, радостной парой. Его соперник был юн и, очевидно, о чем-то интересном рассказывал, потому что любовь Локонова хохотала. Они останавливались у витрин магазинов и, рассматривая товары, о чем-то беседовали.
«Острят», – с тоскою подумал Локонов.
Ему неприятно было, что с другим его любви весело.
Наконец, пара скрылась в подъезде какого-то дома.
Локонов видел, что незнакомец пропустил ее вперед, а сам последовал за нею.
Локонов остановился, отошел на угол и стал ждать.
Он ждал долго, до боли в ногах, но пара не появлялась.
Чтобы как-нибудь скоротать время, Локонов стал считать. Он досчитал до тысячи, делая к концу все большие и большие паузы, а скрывшиеся не показывались.
Постоял, постоял Локонов и принялся считать до десяти тысяч.
Он устал считать, а они все не появлялись Дворник запер ворота. Локонов снова принялся считать.
Дом был какой-то удивительный, зеленый, облупленный, с выступающими на улицу фигурами, с пышным подъездом с нависающими балкончиками, с удивительно узенькими окнами, с чрезвычайно изогнутой крышей, с газовыми фонарями на извилистых стеблях.
Дом был сдавлен с боков многоэтажными домами без всякой архитектуры, домами, состоящими сплошь из надстроек, тоже облупленными. Первые этажи этих домов были построены в начале прошлого столетия, а последующие добавлялись по мере роста благосостояния владельцев или по случаю перехода в другие руки.
Переулок был узок, хотя находился в центральной части города, казался забытым, тротуары были чрезвычайно узки и поломаны.
Локонов вообще любил рассматривать архитектуру домов, но такого дома он не встречал в своих частых и одиноких блужданиях.
Этот дом не упоминался ни в книге Курбатова, ни в изящных изданиях предреволюционных лет. Также о нем не упоминалось и в послереволюционных изданиях. Этот дом относился к презираемой всеми архитектурной эпохе, недостаточно отошедшей, чтоб к ней могли отнестись беспристрастно. Это было здание, возникшее в эпоху постройки доходных домов, когда считалось, что постройка дома является наиболее выгодным вложением капитала, когда нотариусы, лакеи, официанты копили деньгу с надеждой построить дом и таким образом упрочить свое благосостояние и добиться богатства. Этот же витиеватый дом в четыре этажа казался какой-то дикой фантазией, и было чрезвычайно странно, что он построен именно здесь, в этом доходном переулке.
Так, незаметно для себя, размышлял Локонов.
«Который теперь может быть час?» – подумал Локонов и снова стал считать.
На широкой улице, видной из переулка, исчезли последние прохожие, смолкли звонки трамваев.
Локонов перестал занимать свой мозг цифрами. Он понимал, что ему необходимо уйти, что стоять нечестно, что он унижает себя. Наконец, он нашел в себе достаточно силы воли, повернулся и пошел. Но в это время скрипнули ворота. Локонов почувствовал, как учащенно забилось его сердце. Он обернулся. Медленно вышла из-под ворот пара. Видя, что деться некуда, Локонов стал за фигуру. Ему показалось, что любовь узнала его и удвоила шаг. Локонову хотелось бежать за ней и объяснить ей, что он попал сюда случайно, что он не думал ее преследовать, что это очень печальное недоразумение, но он понимал, что она ему все равно не поверит.
Захотелось сновидений оскорбившему себя человеку. Пошел он утром к Анфертьеву, но торгаша в это время не было дома. Уже собирался уходить Локонов, когда повстречался с возвращающимся под хмельком Анфертьевым. Высокие идеи одолевали Анфертьева, он мечтал стать поставщиком госучреждения.
– Ведь вот, существует Институт мозга, – сказал Анфертьев, обрадовавшись, что нашел собеседника. – Ему несомненно сны нужны, но как связаться с ним? Вот я и не подумал.
Площадка была узенькая, от Анфертьева неприятно пахло винным перегаром и винегретом. Локонову некуда было деться.
– Будет ли государственное учреждение покупать у меня сны? А между тем мой товар ценен, не вам мне об этом говорить. Ведь если б до нас дошли сны времен французской революции, сны бабефовцев, сны якобинцев, сны времен Директории и времен Парижской Коммуны, какой бы это был ценный вклад в бытовую историю революции, так сказал бы я. «Я вас понимаю, – Анфертьев пьяно развел руками и поник, – ответит мне директор, – но ведь сметой подобные расходы не предусмотрены. Заключение, подобной торговой сделки с частным лицом, действительно, может показаться инспектирующим органам сновидением. Но, между нами говоря, ваше предложение мне кажется ценным. Конечно, советую вам представить не проект с предложением торговой сделки, а просто предложить свои услуги по собиранию снов, может, какое-нибудь ежемесячное вознаграждение мы вам и выкроим, может быть, мы для приличия придумаем вам какую-нибудь должность. Во всяком случае не теряйте с нами связи».
Анфертьев держал Локонова за пуговицу и не отпускал. Ему хотелось побеседовать и высказать свои сомнения.
– А может быть, там мне и этого не предложат. Ведь могут не предложить? «У нас есть достаточно аспирантов», – скажут они мне. «Да ведь это все не то», – тщетно буду говорить я. – Куда вы? – спросил Анфертьев Локонова.
– Я вас провожу, – догнал Анфертьев спешащего Локонова. – Вы куда направляетесь?
– Да я просто в саду посижу, – ответил Локонов.
– Посидим вместе, – предложил Анфертьев, – я для вас лирические сны купил.
Локонов молчал. Ему сейчас не очень-то хотелось снов. Ему только казалось, что он за сновиденьями идет к Анфертьеву.
В сквере сидел статистик, бывший преподаватель пластики, Завитков, курил и скучал после ссоры с тещей.
Локонов хотел прошмыгнуть, но Анфертьев подошел к Завиткову. Пришлось и Локонову поздороваться.
– Вот я видел какой сон, – сказал Завитков Локонову. – Стою я на мосту, солнце со всех сторон. И спереди и с боков летают аэропланы в виде золотых рыбок. Весь воздух наполнен ими. Все аэропланы пропадают, остается одна золотая рыбка. У нее испортился мотор. Она лежит на мосту и задерживает движение. Открывается пасть, как рыба, когда засыпает. Из ее пасти вылезает, выходит совершенно нагая девушка, берет меня под руку и говорит:
«У меня есть билет на „Руслана и Людмилу“. Тут сон прерывается, не понять, что дальше было, продолжал Завитков, – опять я стою, и опять летают рыбы. Тут должна быть рыба, в которой эта девушка находится, – решаю я. – Начинает одна рыба опускаться, я бегу к ней, думаю, в ней эта девушка, но в это время падает другой аэроплан. Подбегаю, думаю, в нем она. Падают и падают аэропланы. Я бегаю от одного к другому.
Слова Завиткова прервала тут же сидевшая и следившая за ребенком престарелая няня.
– Экие ты сны, баловень, видишь, – сказала она, – это не сон, а прямо срамота. Вот я тебе расскажу сон, хороший сон. У меня ведь сын на войне погиб. Пошла я в церковь Владимирскую, помолилась Николаю Чудотворцу. «Скажи мне, Николай Чудотворец, – говорю я ему, – где мой сын?»
Пришел ко мне ночью мой сын и говорит: «Я живу далеко».
«Скажи, – говорю я, – живой ты или мертвый?» «Тело мое пулей убили, а душа жива. Все мы тут живые, мертвых нет».
Худенький такой, тощий.
«Чего ты ешь, как ты живешь?» – спрашиваю я. «Да я сыт…»
Махнул рукой и убежал от меня.
«Эх ты, – подумал Анфертьев, – я бы его продал. Ничего, – подумал он, – я еще эту старушку порастрясу». Няня взяла девочку и собралась уходить.
– Много ли ты снов, бабушка, видишь? – спросил Анфертьев, идя рядом со старушкой.
– Ой, родимый, да почти каждый день сны вижу. У меня сны хорошие, очень хорошие!
– Да ты, бабушка, мне их расскажи. Зачем ты там на скамейке при всех рассказала. Они тебе за них ничего не дадут, а я тебе по пятачку за каждый сон платить буду. Покупать буду.
Деревья шумели.
Анфертьев, няня и девочка в ватном пальто были уже за чугунной калиткой. Они шли мимо Михайловского замка.
– Нешто сны можно продавать?
– Почему же не продать, если покупатель есть, – ответил Анфертьев.
– А тебе на что они, сны-то, – спросила старушка, – ты дороже, что ли, их кому продашь? Я что-то про такую торговлю не слыхала.
– Мало ли, бабушка, чего ты не слыхала, – ответил Анфертьев, – сон такой же товар, как все, только надо иметь покупателя!
– Отступись! – сказала старушка.
– Держу пари, что вы не знаете, кто такой Жулонбин, – задерживая Локонова, сказал Завитков. – Говорил ли он вам, что он новый Казанова? Он ведь еще гимназистом побывал в Египте и Индии, его отец в свое время был известный директор акционерного общества «Самоход». Карманные деньги, получаемые от родителей, он не тратил на сладости, на оловянных солдатиков, кинематограф, а копил и зашивал в специальные мешочки. К пятнадцати годам у него уже было около пятнадцати тысяч золотом. Читал он авантюрные романы о кладах и хотел стать морским разбойником, иногда повяжет голову полотенцем и стоит перед зеркалом – похож он или нет на ценителя моря. В Сестрорецке мечтал он и о необитаемых островах, куда можно будет складывать добычу, о спасении благородных испанок и о рыцарственном с ними обхождении. Потом французская революция его поразила. «Так может быть и у нас», – стал говорить он мне и с еще большим азартом принялся копить золото. «Вот родители обнищают, – предугадывал он, – а я буду богат и по дешевке черт знает каких ценных вещей сумею накупить, а потом, после возвращения старого режима, снова обменяю на золото и стану богатейшим человеком…» Мальчиком он стал изучать руководства для любителей редких вещей, посещать музей в сопровождении англичанки, чтоб при покупке не ошибиться. Он изучал камеи, майолику, фарфор, медали, монеты, картины. Посещал аукционы, готовился к деятельности. Он ждал наступления революции с нетерпением.
«Революция должна наступить, – говорил он, – это совершенно ясно. Довольно – сто лет пожила Европа спокойно, хватит. Четвертое сословие выступает на арену. Совершенно неизвестно, почему оно должно жить как скотина». В гимназии его считали красным. Он стал превосходным знатоком французской революции и погрузился в изучение экономических наук. Семнадцати лет плюнул на свое детское накопление. Стал транжирить золото направо и налево. С француженками в фотоминиатюрах стал знакомство завязывать, с кассиршами кинотеатров, на лихачах ездить, самозванно студенческую форму носить, поить их белым вином и выдавать себя за графа. Был своим человеком в Луна-парке – борьбу любил.
– Но как же он дошел до такой жизни? – из вежливости прервал Завиткова Локонов.
– Свихнулся, должно быть, – ответил Завитков, – а может быть, просто распустил себя.
Не в духе вернулся домой Анфертьев после неудачного найма работницы.
Сумерки сгущались все более и более. Девушка зажгла электричество. Локонов был одет более чем бедно. С самой нежной заботливостью он охранял свой, пришедший в явную негодность костюм. Как с драгоценным, хрупким предметом, обращался он со своими заплатанными и сильно поредевшими брюками. Локонов тщательно избегал резких движений.
Локонов тщетно пытался завязать разговор о зеленом доме и о молодом человеке.
Из окон открывался вид на луну и звезды, на волны крыш и лес радиомачт. Внизу протекал пустой переулок, впадавший в переделанную из канала улицу. Дальше стояло огромное здание – Дом культуры и памятник Ленина указывал на него. Позади Ленина был разбит сквер. За сквером возвышалась фабрика-кухня, направо лежал недавно построенный рабочий городок, налево – серенькая деревня.
«Должно быть, тогда, в ту ночь, она моего преследования не заметила, иначе она не была бы так спокойна, – подумал Локонов. – Не разрубить ли сразу гордиев узел, не начать ли так: „Знаете ли вы самое безвкусное здание г в Ленинграде – зеленое с голубыми воротами, построенное в глупом стиле второй империи, витиеватое, как торт из крема…“ Но вдруг тогда все знакомство внезапно оборвется. Вдруг Юленька встанет и в негодовании укажет ему на дверь… Нет, это невозможно – тогда снова мрак, никакой цели жизни. Уж лучше неизвестность… Или вдруг скажет: „Там живет мой жених“, или что-либо еще более ужасное скажет, ведь юность доверчива и откровенна».
Локонов дожил до тридцати пяти лет и еще не испытал первой любви. У него не было воспоминаний о первой встрече, о запоминающихся на всю жизнь прогулках, о беспокойстве, о взаимных подарках, о неожиданных восторгах, возникающих по поводу самых простых слов, сказанных самым простым голосом. Все тогда многозначительно и многозначно для влюбленного. Тысячи смыслов лучатся из слов, природа наполняется содержанием и становится заметной. Зори и закаты, которые до этого были глупые и потом снова станут глупыми, доставляют невыразимое наслаждение. Внешний мир приобретает реальность.
Локонову страшно было потерять открывающийся перед ним мир. Ему хотелось, как восемнадцатилетнему влюбленному, просить у Юленьки локон на память, глядеть в ее глаза, взять ее руки и целовать ладони, хотелось, чтобы она гладила его по голове, но тут он вспомнил, что он почти лысый. Он увидел себя посторонними глазами, у него сжалось сердце. Он встал, взял руку Юленьки и нежно поцеловал.
– Куда вы? Как ваша служба?.. – уже на пороге комнаты спросила Юленька.
– Да ничего, – ответил Локонов.
Жил Локонов на жалованье своей матушки, служившей сестрой милосердия; несмотря на то что ему минуло 35 лет, жил на положении несовершеннолетнего. Так как он понимал, что это не совсем хорошо, то он говорил знакомым, что он служит агентом по транспорту, что эта служба тем хороша, что, когда ему хочется, он может быть свободен. Он по вечерам довольно часто уходил из дома, говоря, что идет на заседание или на собрание.
– Куда ты идешь, сыночек? – спрашивает мать.
– Я иду на заседание, – отвечает Локонов.
– Смотри, не возвращайся поздно, – уговаривает мать.
– Это очень важное заседание, и я вернусь поздно, – твердо отвечает Локонов.
Но, выйдя на улицу и рассматривая номера трамваев, он задумался.
«Нет, не стоит ехать к Кузору, – думал он, – поеду я лучше к Жулонбину. Да вот и трамвай восемнадцатый идет, а двадцать третьего жди – не дождешься».
Вместо того чтоб сесть на двадцать третий и поехать к Кузору, как было условлено, он садился на восемнадцатый и ехал в противоположную сторону. Мать рассказывала в это время зашедшим побеседовать знакомым, как занят ее сын. Она была довольна, что ее любимый сын все заработанные деньги тратит на себя, на театры, кинематографы, концерты. Гостья в прическе балкончиком сочувственно кивала головой и жевала воздух вставной челюстью.
– Все же вы живете ничего, – говорила гостья, другие живут похуже.
Война прошла, а мать Локонова осталась сестрой. По-прежнему она находила, что к ней ужасно идет белая косынка. В холод и зной по-прежнему Марью Львовну можно было видеть в этой косынке бодро шагающей по улицам, стоящей в очереди и судачащей. Ничего, что она стала подслеповата и глуховата, ей казалось, что произношение у нее английское. То, что исчезли люди, в которых было все английское, вызывало в Марье Львовне неясную тоску, как если бы исчезло все прекрасное в жизни. Она вспоминала безукоризненные проборы, с иголочки френчи, сладковатый запах английского трубочного табаку.
Близилась новогодняя ночь.
Чтоб провести новогоднюю ночь как люди, престарелая сестра милосердия потащила в комиссионный магазин огромную картину в золотой с зелеными извивающимися незабудками рамке. Картину эту сестра милосердия очень любила, и ей жалко было расстаться с нею. По берегу моря идет сильная женщина в венке из красных роз, с руками, полными красных маков, а за нею – вереница мужчин, скованных цепями.
Локонов не застал своей любви дома. Ему стало грустно. Ему показалось, что предчувствие его сбывается, что, несомненно, она пошла опять в тот зеленый дом.
Он вышел из дома, где жила его любовь, и остановился у подъезда. Идти было некуда. В душе было пусто, ее надо было чем-то наполнить. Он стал разглядывать улицу.
Дом, около которого он остановился, находился недалеко от дико окрашенного вокзала. Окрашенные голубой краской павильонообразные выступы резали глаз. Локонов решил осмотреть город. Обманывая себя, он шел вниз к проспекту 25 Октября, стараясь погрузить себя в город. Он нарочно останавливался перед отдельными домами, разглядывал, как они выкрашены, пытался сделать общие выводы, но это ему не удавалось.
Перейдя проспект 25 Октября, он понял, что все равно, как бы он ни отгонял себя от зеленого дома с фигурами, он подойдет к нему, что все равно он окажется сегодня перед этим домом, что этот дом его крайне интересует, что отделаться от подозрения, что его любовь именно там, он никак не может.
И действительно, когда он, поддавшись своей страсти, уже подходил к дому, из ворот, слегка покачиваясь, как бы опьяневшая, вышла его любовь, держа сверток под мышкой. Потрясенный Локонов быстро скрылся. Его воображению рисовалась богато убранная комната с прекрасным диваном. Высокий ковер устилал пол этой комнаты, окантованные гравюры Ватто или Моро украшали стены, оклеенные матовыми обоями. На столике блестели вина и разноцветная закуска.
Сейчас молодой человек стоял у окна и удовлетворенно насвистывал.
«Должно быть, он специалист, – подумал Локонов, – наверное, он хорошо зарабатывает, любит старинные гравюры, собирает редкие книги и слоновую кость, и ему ничего не стоит увлечь девушку. Его комната, должно быть, сейчас наполнена дымом экспортных папирос. У него, наверное, брюки с безукоризненной складкой».
Локонов посмотрел на свои брюки, они висели как тряпицы.
«У меня нет ни гроша, и я не могу пригласить ее к себе, угостить вином и поговорить об освобождении всего мира, а ей семнадцать лет, и она идеалистка».
Локонов не знал, куда ему деться.
Продав башмачки, проведя время на Островах, движимый сочувствием к семейству Жулонбина, Анфертьев пришел к систематизатору, принес цветок его жене, посадил дочь Жулонбина к себе на колени и стал угощать конфетками.
Анфертьев гладил ее по голове и целовал в темечко.
«Вот, вырастешь, – думал он, – и черт знает, что из тебя выйдет».
То, что его высекли, было для Анфертьева убийственной драмой, перевернувшей все его, тогда еще юное и неокрепшее существо. Позор, испытанный им, навсегда исказил его мысль, вложил в душу отвращение ко всему в мире.
Оптимист, превратившийся в пессимиста, всегда убежден, что он больше знает и правильнее чувствует оптимиста. С годами боль как бы утихает и появляется даже гордость, что я вот знаю истинное лицо мира, а другие не знают.
Анфертьев старался не вспоминать тех мгновений после выхода из тюрьмы, когда он почувствовал, что он уж не будет цельной натурой.
Пьяный Анфертьев, гладя дочь Жулонбина по головке, сравнивал себя с девочкой.
– А я видела мишку! – сказала девочка.
– Какого мишку? – удивился Анфертьев.
Анфертьев вспомнил медведя с деревянной тарелкой, которого он в детстве очень любил, но все заслонила комната его матери: «коза» (большой двухспальный матрас, покрытый шкурами белых коз) с множеством вышитых подушек, на котором любила лежать его мать и читать д'Аннунцио; стоящий у окна рояль, вазы фаянсовые и глиняные, весной они наполнялись оранжерейными цветами, поднесенными во время спектакля поклонниками, летом – полевыми ромашками, собранными домочадцами. Анфертьев вспоминал, что в эту комнату его пускали неохотно, что там вечно то пили чай, то кто-то декламировал, то кто-нибудь играл на рояле, то мать его пела одна или с молодым человеком, иногда в коридор выносилась мебель и какие-то тети босиком, в коротеньких рубашечках бегали под музыку, размахивая руками, и валялись по полу.
Покинув Жулонбина, Анфертьев шел по улице к дому своего детства, наполненному пением, музыкой, запахом цветов, голосом его матери. Он подошел к зеленому зданию и остановился в нерешительности. Свет горел во втором этаже, три крайних окна как раз были освещены. Дворник стоял у ворот и, по-видимому, скучал.
– Нет ли спичек? – обратился к нему Анфертьев. – Хочешь, закури «Сафо».
Дворник вынул спички и взял папироску.
– Что ж это дом-то не красят? – спросил Анфертьев. – Весь город нынче красят, а про ваш-то и забыли. Неужели таким облупленным и останется?
– Ничего, попрыскают, – ответил дворник.
– Помню, бывал я в этом доме, – сказал Анфертьев, – большие были квартиры, богатые. Много доходу прежнему владельцу этот дом приносил. Направо жили, вот там, итальянская певица и присяжный поверенный, масса народу к ним шлялось.
– Да, теперь там инженер помещается, специалист! Жрет так, что просто чертям тошно. Тоже народу к нему шляется… Одно беспокойство…
– Что ж он, изобретатель? – спросил Анфертьев.
– Изобретатель!.. Какой изобретатель… Дворник, затянувшись, с досадой бросил папиросу.
– Всех он нас замучил, спокою нет. Только заснешь – звонок… ворота отпирай. Просит: «Вы, Иван Сергеевич, мне все, что говорят в доме о еде, передавайте». Каждую неделю меня призывает и выпытывает.
– Неужели? – спросил Анфертьев.
– Интересуется едой очень… а чего ей интересоваться – зажмурился и ешь. Картинки от карамели собирает. Раз даже мне показывал: «Иван Сергеич, какие вам нравятся?» Говорит: «Психологию рабочего класса изучаю». На выпивку в благодарность дал.
Раз я ему угодил – принес картинки от спичечных коробков, должно быть, девочка какая-нибудь в тетрадку эти картинки наклеила. Нашел я эту тетрадку там, в № 14, при переезде. Я ему и отнес – говорю – может, такими картинками поинтересуется? Взял, благодарил и при мне кому-то по телефону звонил.
Анфертьев вспомнил просьбу Жулонбина, но какое-то изнеможение напало на него.
– Так, – сказал он и задумался.
Открылась форточка, высунулась голова в красном платке, и раздался бабий голос:
– Эй, Ваня, инженер просит дров принести.
– Ладно, – ответил дворник и пошел.
Испытывая изнеможение и робость, постоял Анфертьев перед парадной дверью, покачался.
«Нагрянуть надо… Сейчас не могу… Сейчас самое главное – выпить. Только бы не забыть. Надо для памяти знак оставить», – подумал Анфертьев.
Он долго шарил в карманах, наконец вынул огрызок карандаша и клочок бумаги и дрожащей рукой, скрипя зубами, с невероятным трудом вывел адрес инженера и еще какие-то слова для памяти. Вздохнул и, покачиваясь, с головой, опущенной на грудь, со слезами на глазах, все время вздыхая, удалился.
Сознание Локонова заполнил воображаемый специалист.
«Вот сейчас, когда я ем картошку, – думал Локонов, – специалист там, в зеленом доме, ест итальянскую полендвицу или читает Петрарку, как, может быть, наслаждается изданиями „Академии“. Наверно, он женолюбив и его посещают всевозможные создания, а он, душистый, одетый во все заграничное, угощает и возвышенно шутит. Вечером он идет на балет или в оперу или встречается с иностранцами и сияющими глазами смотрит на мир. Жизнь его похожа на тысячу и одну ночь. Конечно, ему сновидений не надо! Мне же, неприспособленному и чувствующему, что мир ужасен, сновидения необходимы… Что я могу предложить моей возлюбленной, – продолжал раздумывать Локонов, – какое палаццо, какими редкостями развлечь, с какими иностранцами познакомить? Сплетни, пересуды, стояние у примуса – вот вся ее будущая жизнь, если она свяжет свою судьбу с моей. Я не обладаю никакой общей идеей, меня уже ничто не интересует. И вот сейчас мой соперник, быть может, рассказывает ей о своем кругосветном путешествии, о Лондоне, Париже, Генуэ и Константинополе и показывает снимки: вот там я был, вот тут ходил, вот на эту гору я взбирался.
А она сидит и смотрит на него восторженными глазами, и, быть может, раздается звонок, и входит негр и говорит о жизни в Гарлеме, или появляется японец и рассказывает о том, что в ЯПОНИИ Чехова любят, или американец, проживший двенадцать лет на Филиппинах, делится своими впечатлениями. Правда, и у меня есть знакомые, путешествовавшие по Западу, но это все мрачные, в лучшем случае пожилые фигуры».
Локонов вспомнил согбенную восьмидесятидвухлетнюю, одетую во все черное вдову тайного советника. Представил ее комнату с сладковатым запахом, огромный портрет в розово-голубых тонах молодой шестнадцатилетней девушки в кринолине и под ним почти не видящую и не слышащую, суетливо бегающую старушку, задыхающуюся, с почти обнаженными, все время двигающимися челюстями.
– Венеция мрачна, – говорит она, – лодки, эти гондольеры все в черном. У них маленькие фигаро – куртки, маленькие круглые суконные шляпы. На меня это ужасно действовало. Все черное, все – вода и дома на четверть в воде стоят и все внизу – мохом покрыто. Мы приехали в город. Все узенькие улицы, на рынке воняет ужасно сыром, лошадей мы не видели совсем. В соборе святого Марка внутри очень темно, конечно. Наши мужья пошли осматривать – где инквизиция, – говорит она, задыхаясь, – через мост, кто прошел – к смертной казни назначен. Они пошли осматривать инструменты. Вечером на площади святого Марка поют и кушают и оркестр играет, но все довольно молча. Все в городе тихо, серьезно. О, эта церковь святого Марка, очень большая, вроде нашего Казанского собора. Тишина, неуютно очень в церкви самой.
Локонов подумал, что от подобного описания путешествия его любовь, пожалуй, сбежит.
Но и другой, много путешествовавший на своем веку старый доктор вряд ли мог удовлетворить любопытство семнадцатилетней девушки.
Опять он начнет рассказывать о Вене, о старой доброй Вене, расскажет о Венеции в Вене, скажет: парки там, каналы, гондольеры, гондолы, выписанные из Венеции, раздается песнь – это гондольер поет на носу гондолы «Santa Lucia». А вокруг фасады домов из досок, мосты с полицейскими в итальянской форме. Опять расскажет он, как, будучи студентом, загулял до семи часов утра в ночном кабаре, как подговорил вместе с другими студентами тиролек в тирольских костюмах, и удовлетворенно будет сиять и говорить о том, что это время прошло, что, увы теперь так не живут!
Или какая-нибудь подруга матери вспомнит Наугейм и скажет: «Там все розы, розы без конца».
Локонов сидел, забыв о своей картошке.
– Что ж ты не ешь, сыночек? – спросила мать. – Ты что-то бледен очень, ты волнуешься. Хочешь, прими валерьяновых капель с ландышами? Вот ты не хочешь со мной поговорить, а я весь день одна, не с кем мне поговорить… Сегодня тепло или холодно на улице? С утра было ясно, а теперь дождь идет. Что ж ты не отвечаешь? Даже и поговорить со мной не хочешь. Я тебя ведь очень люблю.
Локонов стал есть картошку.
Наступила новогодняя ночь. Локонов стоял на мосту.
Мать его мысленно перебирала все новогодние встречи. Они проходили разно, но всегда в чьем-либо обществе. Только раз, лет тридцать тому назад, она так же, как в этом году, встретила Новый год в одиночестве.
«Но тогда я была такая хрупкая, нежная и совсем юная», – подумала она с грустью.
Марья Львовна взяла зеркало для бритья и стала рассматривать свое лицо.
– Ну что ж, это ничего, что мне скучно, зато Толе весело. Он среди молодежи, за ним ухаживают. Он сейчас шутит, произносит тосты, а потом, наверное, будут танцы, игры в фанты, в прятки, в жмурки. Хорошо бы было, если б у него оказалась самая интересная барышня!
Марья Львовна стала вспоминать фигуры танцев. Ей захотелось музыки. Она подошла к радио, но радио был испорчен.
Тогда она села за пьянино, ударила по клавишам и спела почти шепотом – она боялась услышать свое пение, ведь уже давно она громко не поет. Ее коротенькая юбочка цвета шампанского желтым пятном выделялась в полумраке. Марья Львовна напевала:
В тиши ночной
Я жду тебя,
Тоскуя и любя,
Ты ангел чистый предо мной,
Люблю одну тебя.
Огнями полон гулкий зал,
Вокруг духи, цветы,
Тебя в толпе я отыскал,
Оркестр галоп играл.
Но вот другому отдана
Твоя рука,
И злая ждет меня судьба
Ночного игрока.
В Монако жизнь окончу я,
Где море так шумит,
И не узнаешь никогда,
Где юный труп зарыт.
Раздался звонок. Вспорхнула Марья Львовна. Ахнула. Это был ее сын.
– Что ж это ты…
Сын ничего не ответил.
Карточки солдатиков висели на стенах, стояли на этажерках. Солдатики были с Георгиевскими крестами, медалями. Одни браво обнажали шашки, другие стояли как вкопанные, с руками по швам, третьи отдавали честь, четвертые сидели в соломенных креслах. Марья Львовна стояла позади кресел. В центре висел общий вид лазарета. Все здесь дышало войной. Модные романсы того времени лежали на пьянино, книжки о германских зверствах стояли на полочках, а в альбомах для открыток были карточки королей, царей и президентов и карикатуры на германцев, австрийцев и турок.
Имущество Марьи Львовны с точки зрения здравомыслящего человека не являлось богатством. Стопки фотографий, перевязанные золотой, серебряной или цветной веревочкой, могли заинтересовать только какого-нибудь художника. Он за каждую из них заплатил бы, пожалуй, по гривеннику. Стопки приятно пахнущих писем могли бы пригодиться только какому-нибудь литератору, он охотно заплатил бы за них по три копейки. Несколько закладочек в виде лент с вышитыми поздравлениями могли бы быть приняты только в бытовой музей, если б ему предложили даром. Пузырьки из-под лекарств и флаконы из-под духов, конечно, можно было бы продать в какую-нибудь аптеку. Свадебный букет старушки можно было бы, конечно, разобрать, засохшие, пахнущие духами розы выбросить в помойное ведро или сжечь в печке, а кружева и белую шелковую ленту продать на рынке. За детский локон сыночка Жулонбин, пожалуй, скрепя сердце дал бы копейку. Среди этого барахла хранилась кукла с турнюром. За эту куклу охотно бытовой музей дал бы червонец.
Марья Львовна была необычайно опрятна: два раза в день она мыла паркет в своей комнате, а в свои выходные дни мыла пол по-праздничному, т. е. скребла его до полного изнеможения. Всегда, когда ей было делать нечего, она начинала приводить комнату в порядок. Брала тряпку и начинала вытирать пыль, хотя бы и пыли никакой не был. Если ее что-либо расстраивало, она начинала подметать пол, если она нервничала, она обращала внимание на буфет и проводила тряпкой по дверцам, или смахивала несуществующую пыль с этажерочек, или по рассеянности невозможно грязной тряпкой, вчера употребленной на вытирание калош, гнала крошки со стола в пепельницу, или поднявшись на стул, вытирала любимую свою картину. Сбрасывала комья пыли с буфета на пол, а затем вновь запыленную комнату приводила в порядок. Этим она могла заниматься часами.