Около той поры, когда Меншиков склонял Екатерину на брак великого князя Петра Алексеевича с своею дочерью, в одном из петербургских домов, очевидно принадлежавшем, судя по его внешности и по тем большим съездам, которые порою бывали в нем, лицу важному, сидел за небольшим столом пожилых лет мужчина и занимался составлением какой-то бумаги. Окончив эту работу, он стал вполголоса, по написанной им бумаге, читать следующее:
– «Вначале при сотворении мира сестры и братья посягали и через то токмо род человеческий распложался; следовательно, такое между близкими родными супружество отнюдь общим натуральным и божественным законом не противно, когда сам Бог оное, как средство мир распространить, употреблял».
«Кажется, – подумал он, – довод сей настолько очевиден и осязателен, что никакого возражения против оного сделать невозможно».
И он стал читать следующие строки:
– «Если же наследство на одном из ее величества детей или кровных наследников, с исключением великого князя, остановить, то всегда в Российском государстве разделения и партии останутся; и может какой-нибудь бездельный, бедный и мизерабельный мужик под фальшивым именем, однако ж, себе единомышленников прибрать; чего же не может государь при взрослых летах, которое рождение не ложно и которое ему в государстве не только многое почтение придает, но и его многие сродники знатные великую часть нации сочиняют, который також и вне государства на римского цесаря, яко своего дядю, сильную подпору в способное время уповать может. Не может такая мудрая императрица ни 12 человек из своих вельмож в соединении содержать. Как же возможно уповать, чтоб по смерти ее принцессы, которые в правительстве гораздо не так обучены, без нападков и опасности остались? При которых смятениях обе всего своего благоповедения лишиться могут».
Составив такую записку для представления императрице, Остерман надеялся своими доводами склонить государыню на брак великого князя с цесаревной Елизаветой и тем самым примирить две особью отрасли в потомстве Петра Великого: одну от царицы Евдокии Федоровны, а другую от Екатерины Алексеевны, в лице ее дочерей Анны и Елизаветы. Как лютеранин, Остерман вообще легко относился к заключению браков в близких степенях родства, а потому женитьба племянника на тетке не представлялась ему затруднительным брачным союзом, особенно после тех убедительных, по его мнению, доводов, какие он сумел выставить в своей записке.
«Брак этот, – продолжал думать хитроумный немец, – можно будет наладить так, что он состоится по страсти. Жениха и невесту можно влюбить друг в друга. Я найду таких дам, которые в этом направлении призаймутся цесаревной Елизаветой, а около великого князя я буду действовать непосредственно сам и в подмогу отыщу подходящего человека».
Барон Андрей Иванович Остерман, разумеется, проведал или, по крайней мере, догадывался о предположенном браке великого князя с дочерью Меншикова, так как до него дошли сведения о поручении, данном графу Рабутину, и пока дело о браке складывалось в пользу «светлейшего», он, наружно покорный перед ним, но в душе враждебный ему, не решался идти наперекор временщику. Во время бытности Меншикова в Курляндии обстоятельства изменились: казалось, наступил час его падения, и зоркий Остерман, пользуясь этим, сочинил свой «прожект». Но дела по возвращении князя приняли иной оборот, и теперь нельзя было не коснуться и Елизаветы Петровны, так как Остерман сообразил, что Ментиков может просить ее в невесты своему сыну. Остерман успел, однако, кой-кому из близких ему людей порассказать о своем предположении, и теперь наступили для него тревожные дни и такие же ночи. Он опасался, что поднявшийся временщик жестоко рассчитается с ним за его мысль о слиянии двух линий в потомстве Петра Великого, без слияния их с семейством Меншикова, и теперь запел иную песню, заявляя себя сторонником брака великого князя с княжною Марией.
Дела Меншикова пошли теперь лучше прежнего. В августе 1726 года был заключен дружественный союз с Австрией. Россия приняла на себя обязательство поддерживать так называемую «прагматическую санкцию», то есть обеспечила с своей стороны переход наследственных владений Габсбургского дома во всей целости к дочери Карла VI, Марии-Терезии, и император, приписывая такой исход переговоров доброжелательству Меншикова к венскому кабинету, намеревался пожаловать ему в Силезии герцогство Козельское.
С своей стороны Меншиков, нуждаясь пока в умном и хитром Остермане, не обнаруживал против него никакого неудовольствия, и хитрая лиса успокоилась, как вдруг стряслась над ним новая беда, и он, несмотря на всю свою ловкость и находчивость, не знал, как вывернуться из того положения, в каком он вдруг очутился.
Пошли в Петербурге толки о помолвке дочери Меншикова, и многие выражали сомнение относительно возможности этого события.
– Да ведь княжна не только помолвлена, но уже и обручена с Сапегой, – возражали некоторые. – Сама государыня присутствовала при их обручении. Так как же после этого Меншикову разойтись с женихом, которому обручена уже его дочь.
– Стесняться он много ни с кем не станет, а особенно если дочери его предстоит такая блестящая будущность, как супружество с великим князем Петром Алексеевичем, – замечали те, которые были убеждены в настойчивости Меншикова и понимали, что после такого родства ему не нужно будет искать курляндского престола, из-за чего он только и дружил с знатным магнатом.
В той гостиной у княгини Марфы Петровны, в которой несколько месяцев тому назад Рабутин встретился с Волконской, опять собрались те же три особы. На этот раз здесь шел жаркий разговор, переходивший по временам в спор между Рабутиным и Волконской.
– Вы мне сделали, княгиня, большое одолжение, – говорил Долгоруковой Рабутин, еще до приезда к ней Аграфены Петровны, – собирая сведения касательно отношений князя Меншикова к великому князю. Я их принял к руководству.
– Очень рада была служить вам, граф, чем могла. Обстоятельства сложились так, что брат моего мужа назначен вторым гофмейстером при великом князе, и, следовательно, теперь открылась для меня возможность постоянно следить за тем, что делается кругом Петра. Могу твердо ручаться за то, что сведениями, получаемыми от меня, вы не будете введены в заблуждение. Ах, да, мне следовало прежде всего поблагодарить вас за тот подарок, который вы доставили мне при вашем письме, – скороговоркою и как будто стесняясь проговорила Долгорукова.
– Я был здесь ни при чем, – отвечал Рабутин. – Его величество император приказал мне препроводить к вам этот подарок… за ваше кружево. Да что я говорю! Я всегда так рассеян с вами, что смешиваю одно с другим.
– Приказал ли, – улыбнувшись, заметила княгиня, – благодарить меня император или императрица за кружево, – во всяком случае, и то, и другое кружево еще не окончено. А кстати, что моя просьба?
– О пожаловании вашему батюшке графского титула?..
Долгорукова утвердительно кивнула головою.
– Верьте мне, прекрасная княгиня, что я был бы как нельзя более счастлив, если бы имел возможность безотлагательно исполнить ваше приказание. Я писал в Вену, но там сочли нужным отложить это дело на некоторое, весьма, впрочем, непродолжительное время, – заминаясь, пробормотал Рабутин, – тем более что в настоящее время на получение в России графского титула Римской империи есть уже кандидат – Бестужев-Рюмин, и княгиня Волконская усиленно хлопочет об этом. Вы знаете, что она нам очень нужна, а потому, вероятно, извините медленность императорской канцелярии.
Рабутин в этом случае обманывал Долгорукову. Хотя он был страстно влюблен в нее, но затруднялся исполнить ее просьбу. Будучи сторонником Меншикова действительно в благоприятном для венского кабинета направлении, он боялся оскорбить князя вниманием императора к врагу Меншикова, барону Павлу Ивановичу Шафирову, и выжидал более удобного времени для исполнения желания Марфы Петровны.
Вскоре явилась к Долгоруковой княгиня Волконская, видимо недовольная своим прежним союзником Рабутиным, которому вскоре и начала выговаривать в достаточно жестких выражениях.
– Вы, граф, зашли слишком далеко в вашем усердии к Меншикову. Положим, что вы должны были исполнить данное вам в Вене в его пользу поручение, но затем уже вы по доброй воле оказались самым горячим его поклонником. Вы, вместо того чтобы содействовать его падению, когда оно было уже подготовлено, стали поддерживать его и ускорять брак его дочери с великим князем. Мало того, вы хлопотали в Вене о пожаловании ему герцогства Козельского, как будто ему недостает титулов и имений…
– Но, – начал оправдываться Рабутин, – войдите, княгиня, в мое положение. Каждый дипломат в своем роде – моряк и должен пользоваться попутным ветром, а такой ветер именно и подул на Меншикова, взамен того грозного урагана, который собрался было над ним. Вы знаете сами, какой оборот приняли дела по возвращении князя из Курляндии; все считали, что он обречен на погибель, а вместо того он явился у императрицы в новой силе.
– Мне кажется, что граф в этом случае прав, – вступилась Долгорукова за своего поклонника, – тем более что он был приглашен императрицею в особый совет, где рассматривался вопрос о браке великого князя. Он был вызван на неизбежное заявление и, конечно, не мог говорить против этого брака, не противореча данным ему инструкциям.
– Нас было всего четыре человека: императрица, сам Меншиков, Остерман и я. Все они, как вы знаете, сторонники Меншикова, и княгиня Марта совершенно верно объяснила то положение, в каком находился я в этом случае. Притом общая и моя цель теперь достигнута: наследие престола утвердится за великим князем. Достигается также и особая цель венского кабинета – Австрийское наследство перейдет во всей целости к эрцгерцогине Марии-Терезии.
– А Меншиков не только будет господствовать в России, но, как тесть будущего государя, сделается полным властелином! – с раздражением сказала Волконская.
– Все это, однако, может и не сбыться, Аграфена Петровна, – сказала по-русски Долгорукова, обращаясь к Волконской. – Князь Алексей Григорьевич успел уже подметить, что великий князь не очень расположен к Меншиковой, и надобно полагать, что если брак его с нею состоится, то он будет совершен против воли жениха. Ладу между молодыми не будет, да и великая княжна сильно не жалует Меншикова.
Слова, сказанные Волконской, Долгорукова перевела по-французски Рабутину.
– Значит, будущий император поступит с своей нелюбимой женой так, как дед его поступил с своей, бабушкой великой князя. О, это для Австрии будет решительно все равно и даже еще лучше, – с веселой насмешкой заметил Рабутин.
– Конечно, гораздо лучше, – подхватила Волконская, – потому что для венского кабинета представится случай сосватать русскому государю такую невесту, которая подходила бы к политическим видам венского кабинета, да и вообще до сватовства Австрия большая охотница.
Княгиня Аграфена, по-видимому, мирилась с представляемыми ей Марфою Петровной доводами. Она понимала бессилие партии, враждебной Меншикову, до тех пор пока царствует Екатерина, которая, – как твердо была уверена княгиня, – несмотря на частые свои колебания, все-таки в решительную минуту не выдала бы князя на жертву его врагам, и недавнее прошлое легко могло убедить в этом каждого, так как все подготовленные Меншикову козни уничтожились при первом же свидании с государынею.
Далее пошли разговоры о посылке в Курляндию Девьера. Мнения насчет этого разделялись. Волконская сильно возражала против этой посылки, находя, что Девьер хотя и личный враг Меншикова, но все же, как женатый на его сестре, будет держать его сторону и что, кроме того, он, воспользовавшись этим случаем, чтобы помириться с своим шурином, представит дела в благоприятном для князя свете.
Долгорукова же, напротив, возражала, что Девьер человек слишком задорный и что он непременно воспользуется своей поездкой, чтоб повредить Меншикову, с которым он давно уже находится в непримиримой вражде, негодуя на него за то, что он не допустил его, Девьера, в члены Верховного тайного совета.
Рабутин не принимал участия в споре двух княгинь, ссылаясь на то, что он не настолько еще знает русское общество и русские нравы, чтоб мог высказать свое мнение о такой вражде близких между собой людей, особенно о вражде Девьера к Меншикову, которому при его могуществе легко погубить своего заносчивого противника.
Долгорукова полагала, что Девьер, видя ослабевшую силу временщика, воспользуется таким положением дел, тем более что он и отправлен в Курляндию с тем, чтобы замять там дело о выборе в герцоги Меншикова, не одобряя, однако, в то же время и выбора, состоявшегося в пользу Морица.
Затем зашла речь о посылке с тою же целью в Варшаву Ягужинского*, но о личности его все толки решены были очень скоро в том смысле, что Ягужинский, как кутила, весьма часто доходящий до пьянства, ничего в Варшаве не сделает и, нагулявшись там вдоволь с поляками и позабавившись с хорошенькими польками, возвратится в Петербург ни с чем.
– И вы верите в искренность той цели, с которою посланы Девьер и Ягужинский? – спросил Рабутин, засмеявшись и обращаясь разом к обеим своим собеседницам. – Скажу вам, милостивые государыни, что в политике всегда запутывают дела и прикрывают их выдуманными предлогами.
– Как, например, была ваша поездка в Петербург, – перебила Волконская.
– Совершенно верно: я приехал сюда затем, чтобы передать поздравительные письма, а между тем должен вам сказать, что успел заключить весьма важный для моего государя союз с Россиею, о чем на днях и будет торжественно объявлено.
– Значит, теперь мы еще более сблизились с Австриею, – сказала Волконская, – для меня это очень приятно. Брат мой Алексей всегда сочувствовал венскому кабинету, так как он был предан великому князю; но Меншиков – этот негодный человек – при этом тоже торжествует! Вот что досадно! – добавила Волконская.
– Но будет ли его торжество продолжительно, – загадочно сказал Рабутин. – В скором времени все может измениться. Здоровье императрицы слишком ненадежно. Нужно только заблаговременно утвердить наследие престола за великим князем, а с Меншиковым, после кончины царицы, не трудно будет сладить. У него множество врагов, и падение его будет встречено с радостью. Вы, княгиня, – добавил он, обращаясь к Долгоруковой, – можете отчасти посодействовать этому: брат вашего мужа может, если сумеет, установить свое влияние над будущим императором. Займитесь этим делом.
В начале 1727 года стали ходить в Петербурге толки не только о том, что здоровье императрицы плохо, но что, по отзыву врачей, болезнь ее принимает опасный оборот. Слухи эти тревожили некоторые иностранные кабинеты, и в особенности лиц, близких ко двору Екатерины. Если для Австрии по более или менее косвенным расчетам и при неопределенном будущем важно было, чтобы в России воцарился великий князь Петр Алексеевич, то для Дании это было еще важнее, так как вступление его на престол обеспечивало ей мирные отношения России. Для Петра, не связанного ни родством и никакими обязательствами с Голштинским домом, было решительно все равно, получит ли этот дом обратно свои владения, отнятые королем датским, или останется ни при чем. Совсем иного хода дел должна была ожидать Дания, если бы Екатерина распорядилась так, чтобы после ее смерти русская корона перешла к ее старшей дочери Анне Петровне, бывшей в супружестве с герцогом Голштинским. В таком случае копенгагенский кабинет видел неизбежную войну с Россиею, которая требовала и продолжала бы требовать восстановления владетельных прав Голштинского герцога. По этим вполне очевидным соображениям датский посланник в Петербурге, граф Вестфален, действовал в союзе с графом Рабутиным, с целью устранить влияние голштинцев, которые, благодаря любви и доброжелательству императрицы к их герцогу, ее зятю, начали уже все более и более распоряжаться в России, возбуждая против себя ропот в среде русских. Но предположенный брак княжны Марии Александровны Меншиковой с будущим императором страшил, безусловно, всех русских, и в ненависти к нему соединились обе придворные партии, так что и желавшие воцарения Петра II были заклятыми врагами Меншикова.
Уже несколько дней цесаревна Елизавета Петровна была чрезвычайно задумчива. Прежняя ее беззаботность и веселость вдруг исчезли; уже не слышалось более ее веселого смеха, и из резвой хохотушки она сделалась молчаливой и печальной. Теперь ее огорчала невозможность брака с Морицем, и тяжело ей было, что утрачивалась всякая надежда на встречу с графом Саксонским, о котором она так восторженно мечтала, так как князь Меншиков не позволил бы ему явиться в Петербург. Тревожила ее еще и собственная ее участь. До нее доходили угрозы «светлейшего» выслать герцога и герцогиню из России, а угрозы его обыкновенно оканчивались не только одними словами, но исполнялись на деле.
«Что со мною будет, если – Боже сохрани – скончается матушка и Меншиков станет распоряжаться при Петруше так, как он распоряжается при ней? – мелькало в мыслях Елизаветы. – Ведь мне тогда в моем сиротстве житья здесь не будет. Станется и со мной то же самое, что стало с дочерьми царя Ивана Алексеевича, когда они остались беззащитными. Какое их житье? – живут по милости чужих людей в пренебрежении».
Однажды, когда цесаревна впала в тяжелое раздумье о своей участи, к ней вошла ее компаньонка, госпожа Рамо.
– Что вы все так тоскуете, ваше высочество? Ведь государыня, благодаря Богу, поправляется и, вероятно, через несколько дней встанет с постели.
– У вас, кажется, была гостья? – спросила цесаревна, как бы не обращая внимания на утешения госпожи Рамо.
– Да, госпожа Лопухина.
– Что нового сказала она вам?
– Известно, ваше высочество, что теперь все говорят только об одном – о здоровье возлюбленной государыни, вашей матушки. Все были очень огорчены ее болезнью, и у госпожи Лопухиной, когда она рассказывала об этом, набегали на глаза слезы… Утешьтесь, ваше высочество. Будьте бодры и веселы; такой прелестной девушке, как вы, слезы вовсе не к лицу… Ну, улыбнитесь… Вот так… прекрасно! – воскликнула госпожа Рамо, когда цесаревна невольно грустно улыбнулась, видя ее заботливую суетливость.
– Посидите со мною, госпожа Рамо, – проговорила Елизавета. – Мне сегодня что-то особенно скучно.
– Простите меня, ваше высочество, я на минуту должна оставить вас: меня дожидается граф Толстой. Но я возвращусь сюда сейчас же.
– А разве он бывает у вас? – с удивлением спросила Елизавета. – Я даже и не знала, что он знаком с вами.
– Действительно, он прежде никогда не навещал меня, но теперь… – заминалась госпожа Рамо, – он приехал ко мне, чтобы попросить через меня позволения переговорить с вами наедине по какому-то очень важному делу.
На лице цесаревны выразилось изумление.
Хотя она с самого детства знала Толстого, и он, как один из самых близких людей к ее отцу и к Екатерине, носил на руках обеих цесаревен, но никогда в жизни не говорил с Елизаветой о делах, а тем еще менее о каком-нибудь важном деле.
Цесаревна смешалась при мысли, что ей придется беседовать о таком деле с глазу на глаз с человеком, славившимся своею головою, которую, как говаривал Петр, «он давно бы отрубил, если бы она не была так умна».
– Попросите его сюда… Да о чем он будет говорить со мною? – как бы само себя спрашивала Елизавета.
– Он один из преданнейших ваших сторонников. Будьте с ним вполне откровенны и следуйте его советам. Он вам желает добра, об этом я знаю из самых верных источников, – торопливо подсказывала госпожа Рамо, уходя из комнаты, в которую вскоре затем вошел гордою и самоуверенною поступью граф Петр Андреевич Толстой.
Он был высокий и статный, уже очень старый мужчина, но казался гораздо моложе своих лет. В нем, по осанке и по голосу, виднелся еще лихой стрелецкий полковник, у которого вошло в привычку повелительно распоряжаться своими подначальными.
– Я был, цесаревна, усердным слугою твоего отца, могу даже сказать, я был самым доверенным его другом, – сказал он, целуя руку цесаревны, но без тех низких и раболепных поклонов, которые обыкновенно отвешивались в ту пору при явке к высоким особам. – Господь никогда не простил бы мне, если бы я оставил дочерей моего благодетеля-царя в несчастье и напастях, не сделав для них всего, что было бы для меня возможно.
– Знаем мы, Петр Андреич, что ты всегда служил верой и правдой нашему отцу и постоянно радел о нашей семье. Спасибо тебе за это, – шептала смущенная молодая девушка, смотря на своего гостя, к которому чувствовала какой-то бессознательный страх.
– Иди же сейчас с Аннушкой к твоей матери, – говорил или, вернее, приказывал Толстой цесаревне, – идите к ней обе и спросите ее, за что она вас хочет погубить…
Елизавета вздрогнула.
– Как погубить? – вскричала она. – Да что с тобой, Петр Андреич, сделалось?
– Дело идет о престолонаследии, – сурово проговорил Толстой.
– То есть о том, кто будет царствовать после матушки? Да с чего ты вдруг принялся хлопотать об этом? Матушка, Бог даст, будет жива и здорова. Уж ей и теперь – чтоб только не сглазить – стало гораздо лучше, – сказала Елизавета, перекрестившись и нашептывая при этом поговорки, употребляемые в таких случаях суеверными людьми. – А царствовать я не хочу ни после нее, ни после кого бы то ни было. Ты знаешь, что я и неспособна к этому; мне нужно выбирать одно из двух: или веселую, беззаботную жизнь, или монастырь, где бы я молилась с утра до вечера.
– Да тебе, царевна, и выбирать не дадут ни того, ни другого, – зловещим и угрожающим голосом проговорил Толстой. – Лишь только царица отдаст Богу душу, тебя сейчас же в монастырь запрячут, а сестру твою с мужем без дальних разговоров выпроводят отсюда. Да, кстати, как теперь пойдете к матушке, то не берите с собой герцога: он дурак и сумасброд, все дело испортит. Вы говорите только от себя самих, и тем всего сильнее тронете материнское сердце…
– Что же мы должны говорить? – задыхаясь от волнения, спросила Елизавета.
– Прежде всего упадите у ее постели на колени и со слезами просите ее, чтобы она отменила свое завещание и не назначала своим преемником великого князя и отменила бы свое согласие на брак с Марьей Меншиковой. Меншиков будет хлопотать только о том, чтобы дочь его сделалась государыней и чтобы тем утвердить свою власть над государем, а вас погубить. Особенно ты, царевна, говори матери о том, что ты, как девушка, ним в ком не будешь иметь, после ее смерти, ни защиты, ни опоры.
Цесаревна колебалась. Она схватила своею рукою руку Толстого и, сжимая ее, как будто хотела удержать его от дальнейшего разговора.
– Я знаю, – заговорил Толстой, как-то беспощадно глядя своими строгими глазами на молодую девушку, – ты боишься сделать то, чему я наставляю тебя. Ты не решаешься встревожить свою мать мыслью о смерти. Но не пугайся этого, я уже подготовил ее порядком. Помни, что бывают такие случаи в жизни, когда нужно быть решительной до последней крайности, не щадя никого. Будешь ты крепко каяться, когда потом попадешь в монастырь, да уже будет поздно, – пригрозив пальцем, сказал Толстой.
Угроза эта сильно подействовала на цесаревну.
– Ты должна знать, как круто распоряжается Меншиков со всеми, кто стоит ему на дороге. Вот хоть бы Мориц, граф Саксонский, – умышленно протягивая слова, продолжал Толстой…
При этих словах щечки молодой девушки вспыхнули ярким румянцем.
– Я пойду к сестре и с нею схожу к матушке, – проговорила, тяжело дыша, Елизавета, – а ты, Петр Андреич, подожди меня здесь.
– С Богом, в добрый час, – проговорил он.
Лишь только вышла Елизавета, в комнату влетела госпожа Рамо.
– А где же ее высочество? – спросила она Толстого, хорошо понимавшего французский язык, но с трудом говорившего на нем.
Толстой сидел в кресле, глубоко задумавшись, и, казалось, не обращал внимания на вопрос француженки. Для него наставала теперь решительная минута. Не только утверждение безусловного самовластия Меншикова, в случае кончины Екатерины, пугало его, но его страшило и само по себе воцарение великого князя Петра Алексеевича, так как он, захвативший в Неаполе царевича Алексея, считался главным виновником погибели отца будущего государя. Толстому нужно было во что бы то ни стало предотвратить грозившую ему двоякую опасность и устроить дело так, чтобы русский престол перешел к потомству Екатерины Скавронской, а не к потомству Евдокии Лопухиной, призрак которой пугал его из монастырской кельи.
«Лишь только вступит на престол великий князь, келья царицы-инокини отворится. Она приедет в Петербург и сумеет отомстить убийцам своего сына», – думал Толстой в то время, когда госпожа Рамо терялась в догадках, куда могла исчезнуть так неожиданно цесаревна.
– Ее высочество все это время была чрезвычайно печальна, она постоянно плакала и молилась долее, нежели обыкновенно, – проговорила Рамо.
– Очень понятно, – неохотно процедил сквозь зубы Толстой, – дочери, у которой умирает мать, нельзя быть веселой, и молитва в этом случае успокаивает ее.
– Императрица умирает? – в ужасе вскрикнула госпожа Рамо, всплеснув руками. – О, какое ужасное несчастье не только для России, но и для всей Европы!
Толстой не обратил внимания на взвизгивания француженки.
– Вы, госпожа Рамо, разумеется, преданы ее высочеству? – спросил он, вперив в нее испытующий взгляд.
– О, кто же не будет предан всей душой этой милой и доброй девушке. Она…
– Довольно!.. – прервал Толстой. – Рассуждений от вас теперь не требуется.
Госпожа Рамо замолчала.
– Вы, кажется, очень близки с госпожою Каро, гофмейстериной великой княжны Натальи Алексеевны?
– Да, госпожа Каро родом из…
– Довольно!.. – перебил снова Толстой. – Вы должны будете съездить к ней сегодня же и разведать через нее обстоятельно, как приняла великая княжна известие о помолвке своего брата на княжне Меншиковой…
– Ах, предположение об этом браке так сильно возмутило цесаревну Елизавету. Ее высочество…
– Довольно! – махнул рукой Толстой. – Полученные вами сведения вы должны будете передать только мне лично, а от всех прочих вы должны сохранить их в тайне… Понимаете?
– О, как вы доверчивы, граф, к женщинам! Вы не так, как все мужчины… – начала было любезничать госпожа Рамо.
– Довольно! – крикнул Толстой. – И помните, что если проболтаетесь хоть невзначай о моих с вами беседах, то дорого поплатитесь за вашу болтливость.
– О, будьте насчет этого совершенно спокойны. Я знаю, что в России il existe ce gu' on appelle le «застенок», – как бы дрожа от озноба, проговорила госпожа Рамо. – C'est affreux! C'est affreux!** – повторила она, пожимая плечами.
></emphasis> ** Я знаю, что в России существует то, что называется «застенок»… Это ужасно! Это ужасно! (фр.)
В душе госпожа Рамо была, однако, чрезвычайно довольна даваемым ей от Толстого поручением. Ей очень хотелось бы плести придворное кружево, тем более что на сцене в Париже ей приходилось не раз играть и королев, и таких знатных дам, от которых до известной степени – разумеется, только на театральной сцене – зависели судьбы царств и народов. До сих пор, однако, ей не удавалось применить к делу ни своих способностей, ни своей ловкости по этой части, так как Елизавета, при которой она состояла, была совершенно вдали не только от всяких политических дел, но и не любила даже слушать, когда заходила о них речь в ее присутствии. Теперь же госпожа Рамо горделиво думала о том, как она впоследствии, возвратившись на родину, может хвастаться тем, что «дирижировала» государственными делами в России и играла политическую роль.
Елизавета вернулась к себе со своею старшей сестрой. У обеих глаза были красны от слез, но видно было, что они уже несколько успокоились от волнения.
– Чем же, царевны, кончилось у вас дело? – нетерпеливо спросил Толстой.
– Матушка сказала, – принялись объяснять они своему покровителю, – что она не может изменить своему слову, данному по фамильным расчетам и что брак Меншиковой с великим князем должен непременно состояться, но что это нисколько не изменит ее тайных намерений относительно престолонаследия. Она добавила к этому, чтобы мы были совершенно спокойны и не тревожили ее, да не тревожились бы и сами… Как же не верить? Рассуди сам, Петр Андреич, ей обманывать нас не из чего…
Судорожное движение передернуло лицо Толстого. Он крякнул и медленно перевел дыхание.
– Отлично Меншиков успел подстроить все дело, – пробормотал он себе под нос. – Прощайте, благородные царевны. Я сделал все, что мог, и на том свете перед вашим отцом за вас в ответе не буду, – громко сказал он, уходя из комнаты Елизаветы.
В тот же день вечером от приехавшей к нему тайком госпожи Рамо он получил известие, что, по словам гофмейстерины великой княжны, Наталья Алексеевна чрезвычайно огорчена помолвкою брата с дочерью Меншикова и что она готова на все, чтобы только расстроить этот брак. Она, – передавала госпожа Рамо, – предчувствует, что родство с князем будет не к добру.
«Пока жива Екатерина, великая княжна ничего не может сделать, но потом она пригодится: можно будет воспользоваться ее влиянием на брата, и рано или поздно через нее удастся устроить пагубу Меншикову», – размышлял Толстой.