Когда через несколько дней после беседы с Остерманом «инструированная» им Аграфена Петровна приехала в Зимний дворец, то она застала великую княжну печальной и задумчивой. Опершись локтем на окно и положив на ладонь голову, Наталья Алексеевна смотрела на Неву, которая в этот день, при сильном морском ветре, под нависшими над ней серыми тучами, бурлила и торопливо перебрасывала одну через другую темно-зеленоватые волны с белыми, пенистыми хребтами.
Наталья Алексеевна встретила свою гостью с искреннею приветливостью, но далеко уже не с тою шумною радостью, какая проявлялась в ней, когда перед этим приезжала к ней Аграфена Петровна. По выражению ее кроткого лица и по не свойственной ей вялости легко можно было заключить, что она или нездорова, или удручена каким-то сильным горем.
На канапе в той же комнате сидела, надувшись, у стола госпожа Каро и занималась каким-то вязаньем. До приезда княгини она несколько раз пыталась заговорить с великой княжной, но та отвечала ей сухо и отрывисто, и госпожа Каро поняла, что ее питомица находится в том дурном расположении духа, какое по временам находило на нее и под влиянием которого она становилась молчаливою и печальною и желала, чтобы ее оставили в покое. Под стать ей и госпожа Каро делалась в это время пасмурной, но не из сочувствия к Наташе, а потому, что словоохотливой француженке не с кем было болтать, а это было для нее весьма чувствительною мукою. Кроме того, в таких случаях страдало еще и ее самолюбие, как воспитательницы. Она видела, что у молодой девушки есть что-то на душе, но что она не желает поделиться своей тоскою с тою, которая должна была быть так близка к ней. Госпожа Каро тщетно ожидала трогательно-драматической развязки: ей ужасно хотелось, чтобы русская царевна, заливаясь слезами и задыхаясь от них, бросилась к ней на шею и, покрывая ее поцелуями, поведала ей, как единственной своей советчице и утешительнице, о причинах своей тоски и печали. Госпожа Каро полагала, что у Nathalie может быть какая-нибудь сердечная тайна, и как бы приятно было сделаться хранительницей такой тайны царственной отроковицы! Какое бы широкое поле открылось в этом случае для много мнившей о себе француженки, сколько цветистого красноречия можно было потратить на утешения, наставления, вразумления, и на выражение сочувствия, и – что важнее всего – на рассказы о себе самой, приукрашенные воображением и притоком искусственной чувствительности!
– В какую дурную погоду выбралась ты ко мне, Аграфена Петровна, – сказала ласково великая княжна.
– Желалось мне очень проведать ваше высочество.
– Спасибо тебе, княгинюшка, – отозвалась Наталья Алексеевна, не удержавшись от названия Волконской тем титулом, употребление которого она обыкновенно не допускала, когда к ней обращались такие близкие ей лица, как Аграфена Петровна. – Посмотри, – добавила она, – как несутся и пенятся волны. Не правда ли, какой отличный вид?
– Вы любите смотреть на них?..
– Люблю, да только я больше смотрю на Васильевский, или – как ныне повелел его именовать «светлейший» – Преображенский. Видишь отсюда тот дом, где живет Петруша? Вот куда я смотрю; а в ту сторону я боюсь и взглянуть: мне тотчас же приходит на мысль мой несчастный отец, – и великая княжна тяжело вздохнула.
– Да ты, мой светик, – участливо сказала княгиня, – и не смотри туда: и без того ты сегодня что-то уж очень грустна. Что с тобой?
Наталья Алексеевна показала глазами на госпожу Каро. Хотя воспитательница, или – как ее называли для большей важности – гофмейстерина, ее высочества понимала по-русски даже и в самом обыкновенном разговоре очень немного, но ее навостренные уши и ее взгляд, внимательно следивший за каждым движением разговаривавших, стесняли Наталью Алексеевну, которой хотелось поговорить по душам с посетившей ее гостьей.
– Вы, ваше высочество, давно не видали княгиню Долгорукову? – слегка подмигнув, спросила Волконская.
– Которую? Марфу Петровну? Да мне говорили, что она не совсем здорова, – ответила Наталья Алексеевна.
– Ее высочество желает знать о здоровье княгини Марты Долгоруковой, – обратилась по-французски Волконская к госпоже Каро. – Вы, любезная госпожа Каро, доставили бы большое удовольствие великой княжне, если бы съездили навестить княгиню. Карета моя в вашем распоряжении.
– Вам угодно, ваше высочество, чтобы я съездила к княгине Марте Долгоруковой? – спросила Каро, не догадавшаяся уйти прежде, а теперь понявшая, что ее вежливым образом выпроваживают отсюда, и обидевшись тем, что получила приказание не непосредственно от великой княжны.
Наталья Алексеевна, заметно смущенная, кивнула головою; госпожа Каро не торопясь собрала свое рукоделье и, поклонившись почтительно ее высочеству, вышла из комнаты, не очень дружелюбно поглядев на Волконскую, сделавшую вид, что она внимательно смотрит в окно, а потому и не замечает ухода француженки.
– Пойдем в ту комнату, – сказала Наталья, взяв под локоть Волконскую.
– Так отчего ты, Наташа, сегодня такая грустная? – спросила княжна.
– Мне приснился страшный сон.
– Какой?
– Я видела, будто меня хотят выдать замуж, и знаешь за кого? – за сына Данилыча.
– Сны, моя голубушка, как толкуют старые люди, не всегда бывают вещие и часто сбываются наоборот. Спроси об этом Андрея Ивановича. Он все знает. Сон ему свой рассказать можешь. А наяву-то что этот варвар Меншиков выдумать не может! Впрочем, теперь уж и поздно: коль скоро твой братец женится на его дочери, то ты за его сына выйти замуж никак не можешь.
– Знаю я это, Аграфена Петровна; по церковному закону так, но вот Андрей Иванович на днях мне рассказывал, что господин Пуфендорф справедливо рассуждает, что персоны из правительствующих фамилий к партикулярным людям приравниваемы быть не могут; что таким персонам и Церковью разрешается то, что другим всем по общим правилам возбраняется, и что таковые персоны, пользуясь отменными перед прочими прерогативами, должны приносить самих себя в жертву политическим конъюнктурам для пользы государственной… А я-то и с мыслию об обручении Петруши с Марией сжиться не могу. Была бы я на его месте, не позволила бы я собой так распоряжаться, как распоряжаются им, – вспылила великая княжна.
Волконская внутренно радовалась таким гневным порывам молодой девушки, но находила пока нужным вести дело с большою осторожностью.
– Его величество еще очень молод и, по воле покойной государыни, находится под опекою «светлейшего». Разумеется, Катерина Алексеевна не была ему кровной матерью и прав родственных на него иметь не могла, но, как самодержавная царица, могла распорядиться перед своею кончиною, как ей было благоугодно. Придет время, станет и его величество править самодержавно и тогда будет делать что хочет, а теперь его и надоумить-то некому. Остерман хоть и любит вас обоих всею душою, но ничего поделать не смеет: он человек беспомощный, боится «светлейшего», он только и дышит по его милости.
– Да кто же его не боится! – вскрикнула раздраженно Наталья. – Помнишь, ты, Аграфена Петровна, мне однажды, еще при нареченной бабушке, пригрозила как-то, что и я за неистовые речи могу попасть в монастырь.
– Помню, но ведь тогда, касатик мой, совсем иная пора была. Тогда царица была к вам недоброжелательна, а теперь на престоле твой родной брат. Он не даст тебя в обиду, нужно только втолковать ему кое-что.
– Не даст меня в обиду! Как же он не даст меня, когда его самого обижают, а он ни одним словом перечить не смеет. Сколько раз я хотела ему сказать, чтобы он задал страху Меншикову, да боюсь, что потом ему еще хуже будет. Держит его Данилыч словно в неволе, редко когда ко мне отпустит. Все говорит, что некогда ему ко мне разъезжать, учиться должен. Когда же я к нему приеду, так соглядатаи от нас ни на шаг не отходят: все подсматривают да подслушивают, так что я с ним не могу от сердца и слова перемолвить.
– Да ты попыталась бы через тетушку Елизавету. Она и постарше тебя, и куда как бойка. Она за словом в карман не полезет. Она шуточками сумеет подбить Петрушу, чтобы он стал «светлейшему» коготки показывать, а то, пожалуй, чего доброго, сон твой наяву сбудется. Надобно сделать так, чтобы он полюбил ее как можно больше и стал бы ее во всем слушаться.
– Не хочу я, чтобы Петруша кого-нибудь любил и слушался больше меня! – запальчиво вскричала великая княжна.
– Ты, Наташа, совсем другое дело: ты родная ему сестра, и он всегда любить и слушать тебя будет, а к Елизавете он только внимательнее станет. Начни ему хвалить ее и говорить, что она такая раскрасавица, какой нигде не отыщешь. Ты тут обманного ничего не скажешь: Лиза и вправду девушка добрая, веселая, а что она красавица, так против этого никто спорить не может. Притом хвалить кого-нибудь никогда не грех. Вот дурное о ком-нибудь говорить – это дело иное, это точно не годится, – поучительно заключила Волконская.
Наталья Алексеевна внимательно слушала все, что так убедительно говорила ее собеседница.
– А и в самом деле, – сказала она, – когда я увижусь с Петрушей, то скажу ему, чтобы он почаще виделся с тетей Лизой; ему будет с ней веселье, а то он все скучает.
– Разумеется; да и «светлейший» ей не станет препятствовать бывать хоть каждый день.
Наладив с великой княжной дело так, как наставлял Остерман, Волконская хотела было от себя самой еще более усилить вражду молодой девушки к притеснителю ее брата. Она соображала, как бы ловчее перейти в разговору о страшной смерти отца Наталии и выставить Меншикова главным виновником его погибели. Однако она сообразила, что пока еще опасно заходить слишком далеко: во-первых, Меншиков в большой силе и, проведав как-нибудь о таком ее разговоре с великой княжной, может отправить ее, Волконскую, в застенок; во-вторых, она не хотела расстраивать вконец и без того взволнованную девушку новым сильным потрясением, тем более что Наталия, разговорившись с Волконской, как будто несколько повеселела.
– Так сон мой не сбудется? – улыбнувшись, спросила Наталья Алексеевна. – Так за кого же мне выходить замуж? Остерман рассказывал мне, что прежде в Российском государстве царевны всегда оставались в девушках, потому что царям дочерей своих за подданных, как за своих холопов, выдавать замуж не приходилось, а иностранные принцы жениться на них не хотели, потому что они были девушки необразованные. Должно быть, он говорил мне это, чтобы заохотить меня к учению. Но что же за радость выйти замуж за иностранного принца, который сам, как, например, герцог Голштинский, живет из милости на чужих хлебах? Впрочем, тетка Ивановна вышла и за владетельного герцога, а тоже живется ей не сладко: всю жизнь должна ухаживать за Меншиковым, а он ей и замуж за Морица выйти не позволил.
– Не в богатстве и почестях счастье, Наташа, – поучительно начала Волконская. – Вот сестра герцогини Курляндской, царевна Прасковья, была замужем за приватным человеком Дмитриевым-Мамоновым, а как счастливо она с мужем всю жизнь провела. И когда он, ехавши в карете от обедни, вдруг ни с того ни с сего умер, то она по нем долгое время с ума сходила, да, кажется, никогда и утешиться не могла.
Между Волконской и великой княжной завязалась беседа о разных житейских мелочах. Княгиня говорила умно и складно, и заметно было, что молодую девушку занимала эта беседа, так как ей приходилось слышать многое, чего она прежде не знала. Великой княжне еще более захотелось теперь, чтобы Волконская была безотлучно при ней, и она обещала княгине сказать брату, чтобы он настоятельно попросил Данилыча о назначении княгини обер-гофмейстериной.
Лишь только уехала Аграфена Петровна, как к великой княжне пришла жившая также в Зимнем дворце Елизавета Петровна, тоже «инструированная» Остерманом.
Она тотчас же завела речь о «Петруше». С глубоким сочувствием отзывалась она о его тяжелом и подневольном положении и жаловалась на то, что племянник так мало обращает на нее внимания, что он никогда не приласкается к ней, как будто она чужая, почему и она отдаляется от него, тогда как ей часто хочется утешить его и посоветовать что-нибудь полезное для него.
Само собою разумеется, что такая речь Елизаветы подходила как нельзя более к тому, что внушала великая княжна Аграфена Петровна.
С большим удовольствием проводил Рабутин свое время в Петербурге, хотя этот город далеко не представлял западноевропейским людям тех удобств, развлечений и увеселений – как в общественных собраниях, так и в частных домах, – какие они могли найти для себя даже в Дрездене и в Варшаве, не говоря уже о блестящем и шумном Париже, где издавна господствовала такая кипучая общественная жизнь. Образ препровождения времени в Петербурге слагался мало-помалу на европейский лад, но далеко не с тем изяществом и тою утонченностью, какие были усвоены в столицах Западной Европы. Главным недостатком для любителей жизни, обставленной всеми удобствами, было отсутствие в Петербурге хорошо устроенных помещений. Только немногие знатные персоны, окончательно осевшие в новой столице, да некоторые богатые иностранные негоцианты, торговавшие при петербургском порте, успели построить удобные дома, но эти дома отдавались внаймы очень редко, только по какой-нибудь особой случайности. Любители вкусно поесть могли иметь в Петербурге хороший стол, так как сюда начали наезжать и немецкие кухенмейстеры, и французские метрдотели. Даже Петр Великий – человек сам по себе крайне неприхотливый в пище и неразборчивый на нее – держал при себе пользовавшегося большою известностию за свое искусство иноземца Фельтена, приготовлявшего изысканные обеды и ужины для гостей, бывавших за царским столом. Общественные увеселения в Петербурге были весьма ограниченны, если, конечно, исключить те своеобразные пиршества и торжества, которые задавал Петр I по разным случаям в своем «парадизе»* и которые, как и заведенные им «ассамблеи», оканчивались обыкновенно лихими попойками. Общественные зрелища были в новой русской столице редки; иногда лишь давали здесь свои представления заезжие из-за границы комедианты, фокусники и акробаты. Независимо от этого жившие в Петербурге иностранцы, составлявшие небольшой кружок, отдельный от русских, развлекались музыкою, танцами, увеселительными загородными поездками и катаньем по Неве.
С своей стороны Рабутин, хотя человек и привыкший к свету, не искал шумных развлечений. Частые, почти ежедневные свидания с Мартой, в которую он был очень сильно влюблен, он считал для себя высшим наслаждением, для которого он готов был забыть и блеск двора, и рассеянную жизнь в европейском обществе. Деятельность на дипломатическом поприще могла также вполне удовлетворить графа Рабутина. В короткое время он успел сделаться первенствующим из всех представителей иностранных держав при русском дворе. Этому способствовало не только его высокое звание, как цесарского посла, и притом отправленного, как тогда выражались, к родственной державе, но и те личные отношения, которые он, при своем образовании, уме и ловкости, сумел установить в Петербурге. Его здесь всюду принимали не только с большим почетом, но и с чрезвычайным радушием; всюду он был любезным и желанным гостем. Он умел умно и увлекательно рассуждать с людьми дельными, мило пошутить и посмеяться с весельчаками и балагурами, каких в ту пору было очень много среди петербургской знати; он в состоянии был вести ученые беседы и с теми иноземцами, которые начали приезжать в Петербург для поступления в состав только что учрежденной здесь – по плану Петра – «академии де-сианс»*. В кругу своих товарищей дипломатов он считался ярким светилом. Кроме того, он отличался уменьем любезничать с дамами, и они чувствовали к нему особенное расположение, хотя, к своему сожалению, и знали, что сердце Рабутина принадлежало другой.
Казалось, что для Рабутина в Петербурге сложилось все как нельзя лучше. При жизни императрицы Екатерины он сделался одним из самых приближенных к ней лиц и, несмотря на то что был иностранный дипломат, допускался в частные ее собрания даже и тогда, когда она лежала больная в постели. Меншиков, при всей своей безграничной надменности, относился к Рабутину – в котором он и сам нуждался – с постоянным уважением и в обращении с ним не допускал тех резкостей и выходок, какие он позволял себе в отношении других иностранных агентов. Император-отрок и сестра его оказывали Рабутину искреннее дружелюбие, так как им было известно, что он поддерживал их права и вообще заботился об их судьбе. Нравился он и цесаревне Елизавете, как приятный и веселый собеседник. Короче, ему жилось в Петербурге превосходно.
Порученные Рабутину венским кабинетом дела чрезвычайной важности удалось окончить с успехом: Россия согласилась признать «прагматическую санкцию», задуманную Карлом VI, в России воцарился Петр II, родной племянник жены императора Елизаветы-Христины, и, наконец, с Россиею был заключен выгодный для Австрии оборонительный союз. Все это, разумеется, приписывалось в Вене умению Рабутина вести отлично самые трудные дела. Там он был намечен как один из способнейших дипломатов Австрии, и блестящая будущность открывалась ему, не дошедшему еще в эту пору до сорокалетнего возраста.
В исходе августа месяца 1727 года Рабутин, и без того часто посещавший Долгорукову, еще более участил свои посещения. Муж ее отправился надолго в свою подмосковную усадьбу, а между тем в пользу Рабутина присоединились еще и особые обстоятельства: в настоящее время от Долгоруковой он мог получать драгоценные известия о том, что делается при дворе, или, вернее сказать, около Меншикова.
– После того как князь Алексей Григорьевич представил императору своего сына Ивана, – рассказывала Марфа Петровна приехавшему к ней Рабутину, – этот молодой человек сделал большие успехи. Императору князь понравился с первого раза, а теперь государь сходится с ним все ближе и ближе. Князь уже постоянно обедает и ужинает с ним, проводит в его комнате целые дни, и, по-видимому, они в скором времени сделаются неразлучными друзьями.
– Но, кажется, между ними в годах значительная разница?
– Да, особенно при слишком еще молодых летах императора. Князь Иван старше его лет на семь, но Петру именно и приятно иметь около себя товарища, который был бы постарше его. С некоторого времени государь желает выставлять себя уже не мальчиком, а юношей. Должно полагать, что такое желание, – свойственное, впрочем, вообще всем подросткам, – усилилось в нем под влиянием его сестры. Она внушает ему, что коль скоро он император, да притом еще и обрученный жених, то значит – он уже не мальчик; что поэтому он должен держать себя как мужчина и не подчиняться безусловно чужой воле…
– Если это так, то очень ясно, что во внушениях такого рода заключаются намеки на самовластие светлейшего князя. Надобно будет, дорогая моя Марта, подумать, какого образа действий мне теперь держаться. До сих пор я был в самых лучших отношениях с Меншиковым. В Вене очень ценили эти отношения, а если случится какой-нибудь переворот и дела здесь пойдут неудачно, то я должен буду оставить Петербург, а это было бы для меня ужасно. Я даже боюсь подумать об этом, и ты, конечно, знаешь почему, – говорил Рабутин, страстно обнимая хорошенькую женщину.
– Кто знает, быть может, все будет к лучшему, – тихо промолвила она, медленно вздохнув, а потом ободрительно взглянув на Рабутина, – если князь Иван войдет в особенную силу у императора. Он очень смышленый молодой человек, но одна беда, что он страшный кутила и отчаянный волокита. Я как-то, по родству, была одно время ласкова к нему, а он, представь себе, стал за мною волочиться, позабыв, что я прихожусь ему теткой.
Рабутин улыбнулся, но нельзя было сказать, чтоб улыбка эта выражала удовольствие. Напротив, в ней был оттенок раздражения, вследствие ревности, кольнувшей его.
– Да он не одних только женщин любит, но любит и вино, и карты, и кутежи всякого рода. Жаль, что он человек ветреный, а то в будущем он, может быть, и очень пригодился бы мне.
Рабутин и Долгорукова призамолкли на минуту.
Она с грустью думала о том, что скоро, быть может, ей придется расстаться с человеком, которого она так страстно полюбила. Он также подумывал о том, что ему нужно будет покинуть Петербург и разлучиться с Мартой, которую он любил так, как, судя по его изменчивости, он никогда никого не мог любить. Все его дипломатические соображения были далеко, и он думал только о женщине, с которою так тесно сблизился и сжился.
– А ведь я настоящий дипломат, – вдруг, шутя, как будто выйдя из забвения, заговорил он, – я не болтлив, и вот тебе доказательство. У меня есть для тебя две чрезвычайно важные новости, в особенности одна из них, но ты видишь, что я до сих пор не обмолвился относительно их ни полсловом…
– Приучаешься понемногу секретничать со мною, – улыбнувшись, заметила Долгорукова.
– Одна новость – та, что сегодня утром князь Меншиков спрашивал моего откровенного мнения о браке своей младшей дочери с принцем Ангальт-Дессауским. Я еще и прежде слышал, что для устройства этого брака приехал сюда какой-то таинственный сват, под видом немецкого негоцианта. Что для принца Ангальтского нельзя и желать лучшего брака – это не подлежит никакому сомнению. В Германии владетельных принцев так много, что им скоро придется жениться на банкирских дочерях и даже на простых мещаночках, а Меншикова все-таки светлейшая княжна, невеста чрезвычайно богатая, и главное, коль скоро состоится брак императора с ее сестрою, то стоимость ее, как невесты, поднимется куда как высоко, и тогда самый значительный владетельный германский принц и даже любой курфюрст почтет за особенную честь получить ее руку. В таком смысле я высказался князю и мог заметить, что мои, в сущности самые простые, соображения пришлись ему по душе как нельзя более. Он, видимо, был чрезвычайно доволен тем, что его фамилия получает такое важное значение и в Европе, вне пределов России.
Известие это не представляло для Долгоруковой никакой важности, и она выслушала его молча.
– А другая новость какая? – спросила она.
– Меншиков хочет женить своего сына на великой княжне, – отвечал Рабутин.
– Ну, уж этого не будет! – вскричала Марфа Петровна. – Наталья вовсе не то, что ее брат. Она никому не поддается, а чтобы она желала выйти за сына Меншикова – это весьма сомнительно. Да притом если дочь его будет женою императора, то следующий, предполагаемый князем брак, по нашим церковным законам, невозможен.
– Да и у нас, у католиков, такой брак может состояться только в крайних случаях, не иначе как с разрешения святейшего отца, по особо уважительным причинам. Но Меншиков хочет настаивать на этом и просил меня узнать в Вене, как там будет принят такой союз.
Долгорукова пожала плечами.
– Я полага… Ой! – вдруг болезненно вскрикнул Рабутин, схватившись правою рукой за сердце.
Марфа Петровна в испуге взглянула на него. Он был бледен, как мертвец.
– Что с тобой, Густав, что с тобой? – растерявшись, спрашивала она, трогая его за плечо.
Он не отвечал ничего и сидел в креслах неподвижно, закрыв глаза и свесив голову.
Она принялась тормошить его все сильнее и сильнее, но напрасно: он не подавал никаких признаков жизни.
Рабутин, – как было сообщено потом в Вену, – скончался внезапно от разрыва сердца. К этому сообщению было присоединено сожаление российского двора о преждевременной кончине столь достойной персоны, поддерживавшей те добрые отношения, в каких находились между собою Россия и Австрия.
В доме Долгоруковых поднялась тревога, и в городе заговорили о странной смерти австрийского посла с прибавкою разных догадок. Секретаря австрийского посольства не оказалось в это время в Петербурге. Он еще накануне с вечера уехал в Тосну на охоту с одним из своих приятелей.
Меншиков потребовал к себе своего секретаря Яковлева.
– Возьми с собой актуариуса* из иностранной коллегии, потребуй офицера от полиции и сейчас же отправляйся с ними в квартиру графа Рабутина. Перешарь там хорошенько, забери все его бумаги и привези их прямо ко мне. Жилье его опечатай, а к дверям приставь караул. Да смотри, сделай все и скорее, и исправнее.
Яковлев, не медля ни минуты, бросился исполнять приказание «светлейшего», и вскоре забранные из кабинета Рабутина секретные бумаги были уже на письменном столе Меншикова, а вслед за тем они были переданы доверенному лицу для перевода их на русский язык.
«Вот теперь я узнаю многое, – думал Меншиков, потирая руки. – Наверно, тут откроются разные проделки моих недругов, а также и шашни Остермана. А жаль Рабутина: с ним можно было вести дело, и во многих случаях он был мне не бесполезен».