В те времена я часто бегала со своими сверстниками в луга, окружавшие наш городок; нередко мы играли там вместе, Арсен; и вы хорошо знаете, что девочка в стоптанных башмаках, подвязанных, наподобие котурнов, веревочкой, с непокорными волосами, которые так трудно было засунуть под обрывки чепца, – вы хорошо знаете, что эта робкая девочка была так же чиста и так же мало тщеславна, как и ваши сестры. Единственным моим преступлением – да и преступление ли это, когда влачишь такое жалкое существование! – была жажда не богатства даже, а спокойствия и человеческого отношения, сопутствующих достатку. Когда я случайно попадала в семью какого-нибудь буржуа и видела взаимную предупредительность его домашних, опрятность детей, изящную простоту жены, единственным моим стремлением было иметь возможность сесть на чистый стул и читать или вязать в тихой и мирной обстановке; а когда я осмеливалась мечтать о переднике из черной тафты, мне казалось, что честолюбие мое достигло предела. Как все дочери ремесленников, я умела шить, но делала это медленно и неловко. Страдания подавили все мои способности; я жила лишь в мечтах; была счастлива, когда меня не обижали, приходила в ужас и впадала чуть ли не в отупение, когда меня преследовали.
Но как сказать вам о главной и самой страшной причине моего поступка? Нужно ли это, Арсен, не лучше ли стерпеть осуждение, чем предать такому чудовищному позору имя своего отца?
– Нужно сказать все, – сказал Арсен, – или лучше я сделаю это за вас сам; ибо нельзя позволять, чтобы вас обвиняли в преступлении, если вы невиновны. Я знаю все и только что рассказал обо всем своим сестрам. Ее отец, – сказал он, обращаясь к нам (простите ему, друзья мои, нищета ведет к пьянству, а пьянство – ко всем порокам), – этот несчастный человек, опустившийся, униженный, несомненно потеряв рассудок, воспылал постыдной страстью к своей дочери, и страсть эта вспыхнула в нем как раз в тот день, когда Марта, сама того не подозревая, во время танцев обратила на себя внимание заезжего коммивояжера и возбудила бешеную ревность в своем отце. Коммивояжер был с ней очень любезен; он не преминул, как все они поступают с молоденькими девушками, которых встречают в провинции, заговорить с ней о любви и о похищении. Марта его не слушала. На следующий день он должен был уехать, и вот, перед самым отъездом, к нему бросилась какая-то женщина с распущенными волосами и вскочила в его тележку. Это была Марта, бежавшая, подобно Беатриче{40}, от зловещего насилия нового Ченчи. Она могла бы, скажете вы, принять другое решение, искать убежища у соседей, обратиться к защите закона? Но в таком случае пришлось бы обесчестить отца, пройти через позор скандальных процессов, после которых невиновный порой так же запятнан в общественном мнении, как и виноватый. Марта поверила, что нашла друга, покровителя, даже супруга; ибо, заметив ее детскую наивность, коммивояжер обещал жениться на ней. Она надеялась, что полюбит его из благодарности, и, даже когда была обманута, считала, что обязана быть ему признательной.
– Кроме того, – продолжала Марта, – мои первые жизненные шаги сопровождались такими ужасными сценами, такими страшными опасностями, что я не считала себя вправе быть слишком разборчивой. Я переменила тирана. Но второй получил все же кое-какое воспитание и, несмотря на свою ревность и вспыльчивость, показался мне менее жестоким, чем первый. Все относительно. Человек, которого вы считаете таким грубым и которого я сама начала находить таким, когда могла сравнить его с окружающими, казался мне вначале добрым и искренним. Моя терпеливость и привычка к повиновению – результат суровой подневольной жизни – придали моему новому хозяину смелости, и скоро он дал волю своим деспотическим наклонностям. Я все сносила с покорностью, которая была бы немыслима у женщины, получившей иное воспитание. Я стала почти равнодушна к угрозам и брани. Я все еще мечтала о независимости, но думала, что для меня она уже невозможна. Душа моя была сломлена; я уже не чувствовала в себе энергии, необходимой для сопротивления, и без дружбы, советов и помощи Арсена никогда не нашла бы в себе сил. Все похожее на любовные предложения, даже простое проявление любезности, вызывало у меня лишь испуг и огорчение. Мне нужен был больше чем любовник – мне нужен был друг. Я нашла его и теперь удивляюсь, как могла я так долго страдать без надежды.
– Теперь вы будете счастливы, – сказал я, – потому что встретите у нас только нежность, преданность и уважение.
– О! В вас и Эжени я уверена! – воскликнула Марта, бросаясь на шею моей подруге. – А его дружба, – добавила она, положив руку на голову Арсена, – поможет мне вынести все.
Арсен то краснел, то бледнел.
– Мои сестры будут уважать вас, – взволнованно воскликнул он, – не то…
– Не надо угроз, – ответила она. – Никогда и никому не надо угрожать из-за меня. Я обезоружу ваших сестер, не сомневайтесь, а если не удастся, – что ж, буду сносить их пренебрежение. Для меня это такие пустяки! Все это кажется мне детской игрой. Будь спокоен, дорогой Арсен. Ты захотел меня спасти – ты действительно спас меня! И я буду благословлять тебя до конца своей жизни.
Упоенный любовью и радостью, Арсен вернулся в кафе Пуассона, а Марта, стараясь не шуметь, пошла занять свое место на узенькой кровати подле обеих сестер, чей мощный храп заглушил ее легкие шаги.
Сестры Арсена действительно смягчились. После нескольких дней усталости, удивления и неуверенности они как будто свыклись со своей участью и сблизились с навязанной им подругой. Откровенно говоря, Марта проявляла по отношению к ним услужливость, доходившую до полного подчинения. Приобретенные ею хорошие манеры в сочетании с природной мягкостью и всегда повышенной, но не чрезмерной чувствительностью придавали ее обхождению необычайную прелесть. Не прошло и двух-трех дней, как мы с Эжени прониклись к ней чувством искренней дружбы. Вежливость Марты располагала в ее пользу заносчивую Луизон; и когда та искала ссоры, нежный голос, спокойная речь и предупредительность Марты усмиряли провинциалку или, по крайней мере, сдерживали ее сварливый нрав.
Со своей стороны, мы делали все возможное, чтобы примирить Луизу и Сюзанну с Парижем, так возмутившим их при первом знакомстве. У себя в деревне они воображали, будто Париж – это Эльдорадо, где нищета приблизительно соответствует тому, что в провинции считается богатством. До известной степени мечты их осуществились; катаясь в наемном экипаже (два или три раза я доставлял им это невинное удовольствие), они недоуменно переглядывались и говорили: «Однако нельзя сказать, чтобы мы себя стесняли! Вот в какой карете разъезжаем!» Вид самых захудалых лавчонок приводил их в восхищение. Люксембургский сад показался им волшебным царством. Но хотя новые для них впечатления и развлекли их на несколько дней, это не мешало им с грустью задумываться над своим новым положением, когда они возвращались в крошечную комнатку на шестом этаже, где отныне должна была протекать их жизнь. И впрямь, как не похоже было все здесь на их глухую провинцию! Ни воздуха, ни свободы, ни болтовни у порога с соседками; ни дружбы со всеми обитателями квартала; ни прогулок с местными девушками под каштанами после трудового дня; ни танцев под открытым небом по воскресеньям! Как только они принялись за работу, они увидели, что в Париже день слишком короток для самых необходимых дел, и если здесь и зарабатываешь вдвое больше, чем в провинции, то и тратить приходится вдвое, а работать втрое больше. Каждое такое открытие неприятно поражало их. Они не понимали также, что девичьей добродетели грозит в Париже очень много опасностей и что девушке, если она хочет вести себя благопристойно, нельзя выходить вечером одной или танцевать на общественных балах. «Ах, боже мой, – восклицала озадаченная Сюзанна, – неужели здесь так много плохих людей?»
Но все же они смирились, хотя и не безропотно. Арсен частыми увещаниями держал их в повиновении, и теперь они уже не выражали своего неудовольствия так необузданно, как в первые дни. Соседство двух вечно надутых и не очень-то хорошо воспитанных девиц было бы весьма неприятно, если бы труд – великий целитель всех зол, когда он приведен в соответствие с нашими силами, – не восстанавливал тишины и спокойствия. Благодаря мерам, заранее принятым Эжени, работа нашлась; и, пользуясь уважением и доверием своих заказчиц, она всерьез подумывала об открытии швейной мастерской. Марта не отличалась проворством, но у нее был хороший вкус и изобретательность. Луизон шила быстро и с исключительной прочностью. Сюзанна не лишена была ловкости. Эжени могла бы принимать заказы, примерять и руководить работой; она честно делилась бы с товарками. Каждая, будучи заинтересована в успехе «фаланстера»{41}, работала бы не по обязанности и нехотя, как поденная портниха, а со всем усердием и вниманием, на какое только была способна. Эта блестящая идея очень улыбалась сестрам Арсена; оставалось узнать, может ли Луизон настолько обуздать свой нрав, чтобы такое содружество стало возможным. Привыкнув командовать, она расстраивалась всякий раз, когда видела, что эта бездельница Марта (как она называла ее шепотом, на ухо сестре) придумывала более удачную отделку для рукава или с большим изяществом распределяла складки на корсаже. Когда, верная своим допотопным навыкам, Луиза кроила на собственный вкус, а Эжени неожиданно разрушала ее планы и путала ее замыслы, деревенской красавице стоило немалого труда не швырнуть в нее стулом. Однако ласковое слово Марты или лукавая улыбка Сюзон сразу смягчали ее гнев, и она лишь глухо ворчала, как море после шторма.
Между тем как в наших двух квартирках осуществлялся опыт новой жизни, Орас, запершись у себя в мансарде, отдавался опытам литературным. Едва мне возвратили относительную свободу, я отправился к нему, ибо уже много дней я был лишен его общества. В жилище Ораса я увидел большие перемены. Он убрал свою каморку с некоторой претенциозностью. Он покрыл стол куском сукна, очевидно стараясь придать ему сходство с бюро. Одним из матрацев заложил дверную нишу, чтобы заглушить шумы из соседних комнат, а наброшенная на его плечи ситцевая занавеска должна была изображать халат, или, вернее, театральную мантию. Он сидел за столом, опершись головой на руки, ероша всклокоченные волосы, и, когда я открыл дверь, по меньшей мере, двадцать исписанных листков, подхваченные сквозняком, запорхали вокруг него и опустились со всех сторон, как стая перепуганных птиц.
Я кинулся поднимать и невольно бросил на них нескромный взгляд. На всех листках стояли различные заголовки.
– Роман! – вскричал я. – Называется «Проклятие», глава первая! Но нет, он называется «Новый Рене», глава первая… Э, нет! это «Заблуждение», книга первая. Ах! Теперь совсем другое – «Последний верующий», часть первая… О! Да вот стихи! Поэма, песнь первая – «Конец мира». А, баллада! «Прекрасная дочь короля мавров», строфа первая; а на том листке «Сотворение» – фантастическая драма, сцена первая; а тут еще водевиль… Боже милосердный! «Бродячие философы», акт первый; и, честное слово, еще что-то! Политический памфлет, страница четвертая. Да если всему этому дать ход, ты, дорогой Орас, бурным потоком ввергнешься в литературу.
Орас был взбешен. Обругав меня за любопытство, он вырвал у меня из рук все эти начатые листки, из которых ни один не был заполнен больше чем наполовину, смял их, скомкал и швырнул в камин.
– Как! Из-за шутки отказаться от всех своих грез, всех планов и замыслов? – сказал я.
– Друг мой, если ты пришел сюда развлекаться, – возразил он, – отлично! Будем болтать, смеяться сколько тебе угодно; но если ты собираешься издеваться надо мной раньше, чем моя колесница сдвинулась с места, я никогда не смогу пустить коней вскачь.
– Ухожу, ухожу, – сказал я, надевая снятую было шляпу, – не хочу мешать тебе в минуты вдохновения.
– Нет, нет, останься, – сказал он, удерживая меня силой, – вдохновение сегодня не придет. Я отупел; ты вовремя пришел, чтобы отвлечь меня от самого себя. Я измучен, голова совершенно отказывается работать. Три ночи я не спал и пять дней не был на воздухе.
– Ну что ж, поздравляю тебя с таким усердием. Что-нибудь, наверное, уже получается? Не прочтешь ли?
– Я? Да я ничего не написал. Ни одной строчки не выправил. Оказывается, марать бумагу значительно труднее, чем я предполагал. По правде сказать, это препротивное занятие. Сюжеты одолевают меня. Стоит закрыть глаза, как в голове возникает и приходит в волнение целое полчище, целый мир образов. Стоит открыть их – все исчезает. Я поглощаю кофе пинтами, выкуриваю дюжины трубок, опьяняюсь собственными восторгами; мне кажется, я подобен вулкану перед извержением. Но едва я приближаюсь к этому проклятому столу, как лава застывает и вдохновение гаснет. Пока я готовлю бумагу и чиню перо, меня одолевает скука; запах чернил вызывает во мне тошноту. А потом, эта нудная обязанность излагать словами и записывать какими-то каракулями свои мысли, пылкие, живые, стремительные, как лучи солнца, пробивающиеся сквозь тучи! О, и тут ремесло, даже тут! Куда бежать от ремесла, великий боже! Ремесло преследует меня повсюду!
– Вы, значит, собираетесь, – сказал я ему, – найти такой способ выражения ваших мыслей, который не имел бы осязаемой формы? Мне такой способ неизвестен.
– Нет, – сказал он, – но я хотел бы выражать их сразу же, без усталости, без усилий, как течет вода, как поет соловей.
– Течение воды – результат известного усилия природы, а пение соловья – искусство. Приходилось ли вам слышать, как молодые птицы щебечут неверными голосами и пробуют силы в первой песне? Любое точное выражение идей, чувств и даже инстинкта требует известной подготовки. Неужели вы надеетесь первый же набросок написать с той легкостью и плавностью, что даются лишь долгой работой?
Орас считал, что дело не в отсутствии у него легкости и плавности, а в том, что время, практически затрачиваемое на выписывание букв, сводит на нет все его способности. Он лгал: когда я предложил свои услуги, чтобы стенографировать под его диктовку, пока он будет импровизировать вслух, он отказался, и не без причины. Я знал, что ему ничего не стоит написать очаровательное, остроумное письмо, – но, по-видимому, для того, чтобы какой-нибудь мысли придать форму, хотя бы не очень развернутую и законченную, требовалось много больше труда и терпения. Несомненно, ум Ораса не был бесплоден. Юноша был прав, жалуясь на излишнюю подвижность своих мыслей и избыток зрительных образов, – но он совершенно лишен был дара обрабатывать задуманное и выбирать нужную форму. Он не умел работать; позже я убедился в том, что он не умеет страдать.
Да и не в этом было главное препятствие. Я полагаю, для того чтобы писать, нужно иметь определенное и обоснованное мнение о том, что пишешь, не говоря уже об известном количестве других, не менее определенных мыслей, необходимых для подкрепления своих доводов. Орас не имел твердого мнения о чем бы то ни было. Он импровизировал свои убеждения в ходе разговора, по мере их изложения, и делал это, надо сказать, блестяще; поэтому он нередко менял их, и, слушая его, Мазаччо обычно бормотал сквозь зубы поговорку: семь пятниц на неделе.
Если ограничиваться беседами, можно на свой страх и риск привлекать внимание слушателей и забавлять их, пользуясь таким приемом. Но когда слово приобретает более высокое назначение, надо, пожалуй, точно знать, что ты стремишься рассказать или доказать. Орасу нетрудно было найти доводы в споре; его воззрения, в которые он верил, лишь пока излагал их, не могли взволновать его до глубины души, воспламенить воображение и произвести в нем ту могучую, таинственную и скрытую работу, которая проявляется во вдохновении, как труд циклопов в пламени Этны.
Если нет цельного мировоззрения, то чувства сами по себе могут взволновать нас и даже пробудить наше красноречие; это свойство, присущее молодости. Орас этой способностью еще не обладал; не изведав волнения страстей, не видев их проявления в обществе – одним словом, почерпнув то, что знал, только из книг, он не мог при выборе того или иного рассказа, той или иной картины руководствоваться откровением свыше или благородной необходимостью. Все же, поскольку голова его была полна подсказанными общей культурой вымыслами, которые сулили интересное развитие, как только сам он обогатится жизненным опытом, он считал себя способным творить. Но он не мог полюбить свои экспромты, не затрагивавшие его души и, по правде сказать, порожденные не ею, а лишь работой памяти. Поэтому, в какую бы форму он ни облекал их, им не хватало своеобразия, и он это чувствовал; он был человеком со вкусом, и его самолюбие не было самолюбием глупца. И вот он зачеркивал, рвал, начинал сызнова и в конце концов бросал свое сочинение, чтобы попробовать силы в новом, которое удавалось не лучше.
Не понимая причин своей беспомощности, он ошибочно объяснял ее отвращением к форме. Форма была единственным богатством, которое он мог бы постепенно приобрести с помощью терпения и воли; но никогда она не заменила бы глубины содержания, совершенно ему недоступной, – а без нее литературное произведение с самыми блестящими метафорами, с самыми искусными и чарующими оборотами не имеет никакой цены.
Я часто твердил ему об этом, но убедить его мне не удавалось. Даже после опыта, длившегося более месяца, он все еще упорствовал в своем самообольщении. Орасу казалось, что препятствиями, которые ему предстояло преодолеть, были только кипение крови, горячность молодости, лихорадочное стремление выразить свои чувства. Вместе с тем он признавал, что все его наброски через десять строк или три стиха приобретали разительное сходство с произведениями его любимых авторов, и он краснел, видя, что способен только на подражание. Он показал мне некоторые стихи и фразы, под которыми могло бы стоять имя Ламартина, Виктора Гюго, Поля Курье{42}, Шарля Нодье{43}, Бальзака и даже Беранже{44}, хотя подражать ему особенно трудно из-за его ясной, сжатой манеры. Но эти короткие наброски, которые можно было назвать фрагментами фрагментов, служили бы в произведениях его вдохновителей лишь украшением их собственных, индивидуальных мыслей, а именно индивидуальности у Ораса и не было. Если он излагал какую-нибудь идею, то вас поражал (да и его самого тоже) явный плагиат, ибо эта идея принадлежала вовсе не ему – она принадлежала им; она принадлежала всем. Чтобы сообщить мысли отпечаток собственной индивидуальности, он должен был вынашивать ее в своем сознании, в своем сердце очень глубоко, очень долго, пока с ней не произойдут совершенно особые превращения; ибо ни один ум не бывает тождествен другому и никогда одни и те же причины не вызывают в разных умах одинаковых следствий; поэтому многие мастера могут одновременно стремиться передать одно и то же чувство, разрабатывать один и тот же сюжет, не опасаясь повторить друг друга. Но для того, кто не постиг этого явления, для того, кто сам не наблюдал подобных особенностей, не испытал этого чувства, – ни индивидуальность, ни своеобразие невозможны. Вот почему прошло еще много дней, а Орас продвинулся не дальше, чем в первый час. Необходимо добавить, что при этом он истратил впустую весь небольшой запас воли, накопленный им, чтобы выйти из бездействия. Когда он был окончательно сломлен усталостью, преисполнен отвращения, почти болен, он вышел из своего убежища и снова окунулся в жизнь, ища развлечений и стремясь даже, по его словам, испытать страсть, в надежде хоть ею разбудить свою дремлющую музу.
Его решение испугало меня. Пуститься без всякой цели в это бурное море, не обладая опытом, который предохранил бы от опасности, – значит рисковать большим, чем можно предполагать. Так же, очертя голову, бросился он и в литературу; но там у него не было сообщника, и единственной грозившей ему катастрофой была потеря времени и чернил. Но что станется с ним, бедным слепцом, под водительством слепого бога?
Крушение произошло не так скоро, как я боялся. В пучине страстей гибнет не всякий, кто к этому стремится. По натуре Орас отнюдь не был страстен. Собственная личность выросла в его сознании до таких размеров, что, казалось, ни одно искушение не было достойным его. Чтобы пробудить в нем восторг, нужна была встреча с какими-то высшими существами; а пока он не без основания предпочитал себя самого тем пошлым женщинам, с какими мог завязать отношения. Нечего было бояться, что он подвергнет опасности свое драгоценное здоровье знакомством с уличными проститутками. Он также не был способен унизить свою гордость до того, чтобы умолять тех, кто сдается лишь перед дорогими подарками или другими доказательствами пылкого увлечения, которые оживили бы их угасшее сердце и пресыщенное любопытство. Он испытывал к таким женщинам презрение, доходившее до самой суровой нетерпимости. Он не понимал религиозного и поистине великого смысла «Марион Делорм». Он любил это произведение, но не постигал его глубокой нравственной ценности. Ему нравилось изображать из себя Дидье, но Дидье из одной лишь сцены – той, где любовник Марион, потрясенный своим открытием, осыпает несчастную насмешками и проклятиями; что же до прощения, даруемого в заключительной сцене, Орас утверждал, будто Дидье никогда на него не согласился бы, если б не знал, что через мгновение ему отрубят голову.
Опасность была в том, что, обращаясь к существам более утонченным, он мог обесчестить или погубить их ради своего каприза или спеси, а потом всю жизнь сожалеть об этом и мучиться угрызениями совести. К счастью, такую жертву нелегко было найти. Любви, так же как и поэтического вдохновения, не находят, когда ищут хладнокровно и преднамеренно. Чтобы полюбить, надо сперва понять, что такое женщина и с какой заботой и уважением должно к ней относиться. Тому, кто постиг святость взаимных обязательств, равенство полов перед Богом, несправедливость общественного порядка и мнения толпы в этом вопросе, любовь может открыться во всем своем величии, во всей своей красоте; но тому, кто пропитан грубыми предрассудками, кто считает, что женщина по своему развитию стоит ниже мужчины, что долг ее в отношении супружеской верности отличен от нашего, тому, кто ищет лишь волнений крови, а не идеала, любовь не откроется никогда. Вот почему любовь – чувство, созданное Богом для всех, – знакома лишь немногим.
Орас никогда не касался мыслью этого великого для всего человечества вопроса. Он охотно смеялся над тем, чего не понимал, и, судя о сенсимонизме (в те времена весьма распространенном) лишь по его отрицательным сторонам, отвергал изучение «подобного шарлатанства» – это было его выражение; но если отчасти оно и было справедливо, то, во всяком случае, не Орасу было судить об этом. Он видел только синие одеяния и плешивые лбы «отцов» новой доктрины, и этого было достаточно, чтобы он провозгласил нелепым и лживым все учение Сен-Симона. Итак, он не стремился обогатить свои знания, но беззаботно руководствовался животным инстинктом мужского превосходства, который признан и освящен обществом, не желая впадать, как он сам говорил, ни в педантизм консерваторов, ни в педантизм новаторов.
При полном отсутствии религиозных и социальных убеждений, нравственно не сложившийся, он хотел испытать любовь – наиболее религиозное проявление нашей духовной жизни, наиболее важное из наших индивидуальных действий по отношению к обществу! У него не было ни возвышенного порыва, который может оправдать любовь смелого ума, ни фанатического упорства, способного, по крайней мере, согласно традициям прошлого, сохранить в любви видимость постоянства и своего рода добродетель.
Его первой страстью была Малибран.
Раньше он только изредка посещал Итальянскую оперу; теперь же он стал занимать деньги и ходить туда всякий раз, когда божественная певица появлялась на сцене. Разумеется, ему было от чего загореться восторгом, и я не возражал бы, чтобы это неослабное обожание как можно дольше занимало его чувства: оно подготовило бы его к более глубоким переживаниям. Но Орас не умел ждать. Он хотел осуществить свою мечту и проделывал тысячу безумств ради госпожи Малибран: кинулся под колеса ее кареты (после того как подстерег артистку у подъезда театра), не причинив себе, впрочем, ни малейшего вреда, бросил два или три букета на сцену и, наконец, написал ей сумасбродное письмо, вроде того, что несколько недель назад написал госпоже Пуассон. На этот раз он также не был удостоен ответа и не знал, пренебрегла ли она его излияниями или просто не получила письма.
Я опасался, что это первое поражение причинит Орасу большое горе. Но он отделался легкой досадой. Он сам издевался над тем, что мог на мгновение поверить, будто «гордость таланта снизойдет до понимания бескорыстного и пылкого поклонения». Однажды я застал его за сочинением нового письма, которое начиналось так: «Благодарю тебя, о женщина, благодарю тебя! Ты разочаровала меня в славе»; и кончалось следующими словами: «Прощайте, сударыня! Наслаждайтесь своим величием, опьяняйтесь своими триумфами! И да встретится вам среди окружающих вас знаменитых друзей сердце, способное вам ответить, ум, способный вас оценить!»
Я уговорил его бросить письмо в огонь, сказав, что госпожа Малибран, несомненно, получает подобные письма не реже трех раз в неделю и перестала тратить время на их чтение. Мои слова заставили его задуматься.
– Если бы я допускал, – вскричал он, – что у нее хватит низости показать мое первое письмо своим друзьям и вместе с ними насмехаться надо мною, я освистал бы ее сегодня вечером в «Танкреде»{45}, ибо, в конце концов, ей тоже случается фальшивить!
– Ваш свист будет заглушен аплодисментами, – сказал я. – Если же он и долетит до ушей певицы, она улыбнется и подумает: «Вот свистит автор любовной записки; такова оборотная сторона истории вчерашнего букета». И ваша выходка явится лишь еще одним выражением восторга среди всех прочих восторгов.
Орас стукнул кулаком по столу.
– С ума я, что ли, сошел, когда писал это письмо! – воскликнул он. – К счастью, я подписался вымышленным именем, и если когда-нибудь я прославлю свое пока безвестное имя, она не сможет сказать: «А! Это один из отвергнутых».