bannerbannerbanner
Орас

Жорж Санд
Орас

Полная версия

– О, это действительно несчастье! Но оно касается только меня, – ответил он. – Не браните меня, сударь! Тетушка умирает, и я хочу привезти сестер сюда; видите ли, когда попробуешь, что такое этот чертов Париж, то уже не захочешь вернуться в провинцию. Здесь, по крайней мере, я буду слушать, как молодые студенты говорят о живописи и об искусстве, а когда господин Делакруа выставит свои картины, я смогу убежать на часок, чтобы посмотреть на них. Неужели искусство погибнет оттого, что Поль Арсен перестал им заниматься? Вот чашки – те действительно могут погибнуть, – весело добавил он, подхватывая поднос, едва не выскользнувший из его еще неопытных рук.

– Ах так, Поль Арсен! – воскликнул Орас, разражаясь смехом. – Ну, либо вас обуяла жадность, либо вы влюблены в прекрасную госпожу Пуассон.

По своему обыкновению, он произнес эту шутку так громко, что госпожа Пуассон, сидевшая за стойкой, совсем близко от нас, услышала его слова и покраснела до ушей. Арсен побледнел как смерть и уронил поднос; господин Пуассон прибежал на шум, на глаз прикинул убыток и направился к конторке сделать запись в книге ad hoc[3]. Гарсон оплачивает всю разбитую им посуду. Заметив волнение жены, хозяин во всеуслышание прикрикнул на нее:

– Что же, вы всегда намерены вскакивать и кричать при малейшем шуме? Нервы как у маркизы!

Госпожа Пуассон отвернулась и закрыла глаза, словно один вид этого человека приводил ее в ужас. Эта маленькая мещанская драма продолжалась не более трех минут. Орас даже не обратил на нее внимания; но мне она открыла глаза на многое.

Искренний и глубокий интерес к судьбе бедного Мазаччо нередко приводил меня в кафе Пуассона. Я засиживался там подолгу и заказывал побольше, чтобы не возбудить подозрений хозяина, показавшегося мне грубым ревнивцем. Но хотя я все время ждал какой-нибудь трагедии, прошло более месяца, прежде чем суровый порядок, царивший в этом семействе, был нарушен. Арсен выполнял обязанности официанта с редкой расторопностью; всегда безупречно аккуратный, предупредительно вежливый и жизнерадостный, он завоевал расположение всех завсегдатаев кафе и даже своего черствого хозяина.

– Вы его знаете? – обратился господин Пуассон ко мне, заметив, что я довольно долго разговаривал с Арсеном. Боясь потерять доверие хозяина, Арсен просил меня не говорить, что он был художником, и, выполняя его просьбу, я сказал, что видел его в одном ресторане, где очень жалеют об его уходе.

– Прекрасный парень, – заметил господин Пуассон, – совершенно честный, не болтун, не соня, не пьяница. Всегда он доволен, всегда готов услужить. Мое заведение очень выиграло с тех пор, как он у меня. Но вот беда! Поверите ли, сударь, госпожа Пуассон, которая до глупости снисходительна и добра ко всем этим ребятам, терпеть не может бедного Арсена!

Господин Пуассон говорил это, стоя в двух шагах от моего столика, величественно опершись на стойку красного дерева, за которой восседала его жена со скучающим видом истинной королевы. Круглая, красная физиономия супруга вылезала прямо из муслинового жабо сорочки, а тучные телеса, казалось, с трудом умещались в нанковых панталонах, смешно обтягивавших толстые ляжки. Орас прозвал его Минотавром. Пока Пуассон сетовал на несправедливое отношение жены к бедному Арсену, мне показалось, что по губам у нее пробежала едва заметная улыбка. Но она не произнесла ни слова и, когда я попытался продолжить этот разговор с нею, ответила с невозмутимым спокойствием:

– Чего же вы хотите, сударь? Эти люди (она говорила о гарсонах вообще) – бич нашего существования. У них такие грубые манеры, так мало привязанности к хозяевам! Они дорожат местом, а не людьми. Моя кошка и то лучше – она любит и дом и меня.

Говоря это приятным, певучим голосом, она провела белоснежной рукой по тигровой спине ангорской кошки, которая резвилась на прилавке, ловко прыгая среди посуды.

Госпожа Пуассон была совсем не глупа, и я часто замечал, что она читает хорошие книги. Как завсегдатай, я получил право беседовать с ней, а моя почтительность внушала ее супругу полное ко мне доверие. Я часто хвалил ее за выбор чтения; ни разу мне не случалось видеть у нее в руках те легкомысленные, почти непристойные книжонки, какими обычно зачитываются в мещанских семьях. Однажды, когда она кончила читать «Манон Леско»{28}, я увидел, как по ее щеке скатилась слеза; я обратился к госпоже Пуассон, заметив, что это прекраснейший из всех написанных во Франции любовных романов. Она воскликнула:

– О да, сударь! По крайней мере, прекраснейший из всех, какие я читала. Ах, коварная Манон! Благородный де Грие! – И взгляд ее упал на Арсена, сдававшего деньги в кассу; был ли этот взгляд случайным или преднамеренным – трудно сказать; Арсен же никогда не поднимал на нее глаз; он сновал от столиков к прилавку со спокойным видом, способным обмануть самого тонкого наблюдателя.

Глава VI

Мало-помалу Орас начал удостаивать своим вниманием красоту и изысканные манеры Лоры – так называл господин Пуассон свою жену.

– Если бы подобное существо родилось в королевском дворце, – не раз говорил Орас, глядя на нее, – весь мир простерся бы ниц перед величием такой красоты.

– Зачем же во дворце? – отвечал я. – Красота сама по себе равна королевской власти.

– Что отличает ее, по моему мнению, от прочих содержательниц кафе, – продолжал он, – это ее холодное достоинство, столь непохожее на их дешевое кокетство. Обычно они продают вам свои нежные взгляды за стакан подслащенной воды; это способно отбить жажду навеки. Но она среди окружающей ее грубой лести подобна прекрасной жемчужине в навозной куче; она действительно внушает какое-то уважение. Будь я уверен, что она не дура, я, пожалуй, захотел бы влюбиться в нее.

Постоянное присутствие в кафе молодых людей, изо всех сил старавшихся привлечь внимание прекрасной лимонадницы и действительно способных натворить ради нее глупостей, в конце концов задело самолюбие Ораса; однако гордость не позволяла ему следовать по пути этих наивных обожателей. Он не желал принадлежать к свите госпожи Пуассон: ему нужно было, говорил он, овладеть крепостью, опередив всех осаждающих. Он обдумал все средства и однажды, оставив на столе страстное письмо, исчез до следующего вечера, полагая, что подобное поведение, которое впоследствии можно будет, смотря по обстоятельствам, объяснить робостью, надменностью или занятостью, произведет выгодное впечатление по контрасту с навязчивостью соперников.

Я решил не препятствовать этой проделке, будучи втайне уверен, что исход ее послужит уроком для все возраставшего самомнения Ораса и что все его эпистолярное красноречие пропадет даром. На следующий день я был занят больше обычного, и мы назначили друг другу свидание в кафе Пуассона только вечером. Лоры на обычном месте не было. Арсен один выполнял обязанности хозяина и слуги и так захлопотался, что на все наши расспросы отвечал только «не могу знать», с равнодушным видом бросая слова на бегу. Господин Пуассон тоже не показывался, и мы собрались было уходить, так ничего и не узнав, как вдруг в кафе с шумом ворвался Ларавиньер, «предводитель бузенго», окруженный веселой ватагой своих друзей.

Однажды я прочел где-то довольно пространное определение слова «студент», сделанное не без таланта, но отнюдь не показавшееся мне точным. Этим определением студент умален, я сказал бы, даже принижен; ему незаслуженно приписывается неблаговидная и пошлая роль, совсем ему не свойственная. У студента больше чудачеств и странностей, чем пороков; а если и есть у него пороки, то обычно они так неглубоко заложены, что достаточно студенту сдать экзамены и вернуться под отчий кров, чтобы стать человеком спокойным, положительным и уравновешенным, – чаще всего слишком положительным, ибо пороки студента – это пороки всего общества; общества, которое обрекает подростков на воспитание поверхностное и вместе с тем педантичное, развивающее у них самонадеянность и тщеславие; общества, где юноши, не зная ни меры, ни удержу, предаются всем излишествам, порождаемым скептицизмом, а став зрелыми мужами, немедленно вступают в сферу эгоистического соперничества и ожесточенной борьбы. Но если бы студенты действительно были так испорчены, как пытаются нам доказать, будущему Франции грозила бы опасность.

Впрочем, автора этого определения можно простить, если понять, как трудно – чтобы не сказать невозможно – в одном типе воплотить столь многообразную и многочисленную группу, как студенчество. Как! Неужели всю учащуюся молодежь вы хотите изобразить нам, пользуясь одной и той же схемой? Но какое бесконечное множество оттенков в этом сонме полувзрослых детей, непрестанно возобновляющемся, подобно разнородной пище в огромном чреве Латинского квартала! Среди студентов столько же различных враждующих групп, сколько существует их среди буржуазии. Можете ненавидеть стоящую у власти косную буржуазию, которая обратила все силы и установления государства в предмет позорного торга, но пощадите буржуазную молодежь; в ней зарождаются и растут благородные стремления. Участвуя во многих событиях современной истории, эта молодежь доказала свою храбрость и искреннюю приверженность республике. В 1830 году она выступила посредницей между народом и свергнутыми министрами Реставрации{29}, которым грозила опасность даже в самом зале суда; это был последний день ее славы.

 

С тех пор она подверглась такой слежке и притеснениям, ее так угнетали, что она не могла больше выступать открыто. И все же, если любовь к справедливости, чувство равенства и преданность великим принципам французской революции знают другой очаг, кроме очага народного, то искать его нужно именно в душе буржуазной молодежи. Но этот огонь охватывает и сжигает ее слишком скоро. Несколько лет благородного воодушевления, которым как бы воспламеняют ее самые камни парижской мостовой, а затем – провинциальная скука, или деспотизм семьи, или разлагающее влияние общества быстро и бесследно уничтожают возвышенные порывы юности.

Тогда человек замыкается в себе самом, другими словами – в себе одном; называет безумием смелые теории, которые любил и отстаивал; стыдится того, что был фурьеристом, или сенсимонистом, или хоть сколько-нибудь революционером; не смеет рассказывать о дерзких предложениях, которые вносил или поддерживал в политических обществах; а затем начинает удивляться тому, что мечтал о всеобщем равенстве, любил народ без страха, голосовал за братство без оговорок. А через несколько лет – другими словами, когда он так или иначе устроится, – изберет ли он золотую середину, станет ли легитимистом{30} или республиканцем, будет ли придерживаться направления «Деба»{31}, «Газетт де Франс»{32} или «Насиональ»{33}, – он напишет на своей двери, на своем дипломе или патенте, что никогда в жизни и не слыхивал о покушениях на архисвященную собственность.

Но в этом, повторяю, следует винить угнетающее нас буржуазное общество. Не будем осуждать молодежь, ибо она была такой, какой молодежь, взятая в целом и замкнутая в рамках своей среды, есть и будет всегда, – восторженной, романтической и великодушной. Итак, все, что есть лучшего в буржуа, воплотилось именно в студенте, это несомненно.

Оспаривая утверждения упомянутого автора, – обвиняемого мною, клянусь, без всякой злобы, – я не собираюсь вдаваться в подробности. Возможно, он лучше меня осведомлен о нравах нынешних студентов; но я должен сделать вывод, что либо автор ошибается, либо студенты очень изменились, – ибо мне приходилось видеть совершенно иное.

Например, в мое время мы не разделялись на так называемых кутил – весьма многочисленную группу, которая проводит время в Шомьере, в кабачках или на балах в театре «Пантеон», одурманивая себя табаком, крича и распевая в отвратительной, нездоровой обстановке дешевых кафе; и другую, весьма немногочисленную группу – так называемых зубрил, которые, скрываясь от мира, ведут жалкую жизнь и занимаются тяжелым, изнурительным трудом, в результате приводящим к кретинизму. Нет! Было и у нас немало бездельников и лентяев, даже подлецов и идиотов, но было также очень много деятельных и умных молодых людей; их нравы были чисты, любовь романтична, а жизнь отмечена печатью изящества и поэзии, несмотря на окружавшее их убожество и даже нищету. Правда, эти молодые люди были очень самолюбивы, тратили много времени попусту, увлекались чем угодно, но только не учением, расходовали гораздо больше денег, чем позволяла добродетельная преданность семье, и, наконец, в занятиях политикой и социализмом проявляли больше рвения, чем разума, а в философии – больше чувства, чем знаний и вдумчивости, но если и отличались они, как я уже признавался, странностями и чудачествами, все же нельзя сказать, что они были порочны и проводили дни в тупом безделье, а ночи – в оргиях. Одним словом, я видел гораздо больше студентов, похожих на Ораса, чем на «студента», описанного автором, которому я позволяю себе возразить.

Жан Ларавиньер, чей портрет я хочу теперь нарисовать вам, был высокий юноша лет двадцати пяти, легкий как олень и сильный как буйвол. Его родители по преступной небрежности не сделали ему в свое время прививки, и он был обезображен оспой; к счастью, это лишь служило ему неиссякаемым источником для веселых насмешек над самим собой. Хотя он был некрасив, лицо его было приятно и весь облик так же своеобразен, как и его ум. Он был великодушен и храбр, а это не так уж мало. Его «воинственные задатки», как сказал бы френолог, властно побуждали его принимать участие во всех стычках, и он всегда увлекал за собой целую когорту бесстрашных друзей, которых воодушевлял своим героическим хладнокровием и боевым задором. Он не на шутку сражался в июльские дни; позже он столь же беззаветно сражался и в других боях.

Это был буян, кутила, если хотите; но какой честный, прямой характер, какая героическая самоотверженность! Он отличался всей эксцентричностью, присущей таким людям, всей непоследовательностью пылкого нрава, всей буйной удалью, соответствовавшей его положению. Можно было смеяться над ним, но нельзя было его не любить. Он был так добр, так простодушен в своих убеждениях, так предан друзьям! Он числился медиком, но в действительности был и хотел быть только студентом-бунтовщиком – бузенго, как тогда говорили. И так как это слово историческое, которое, если не принять мер, легко забудется, я постараюсь его объяснить.

Был класс студентов, которых мы (юноши, признаюсь, несколько аристократического толка) называли, без всякого, однако, пренебрежения, студентами из кофейни. Эта группа пополнялась главным образом студентами первого курса, юнцами, недавно прибывшими из провинции. Париж кружил им головы, и они надеялись сразу стать мужчинами, накуриваясь до тошноты и с утра до вечера шатаясь по улицам, сдвинув набекрень фуражки, ибо у студента первого курса редко имеется шляпа. Со второго курса студент обычно становится серьезнее и проще. А на третьем он совершенно отказывается от подобного образа жизни. К этому времени он начинает ходить в Итальянскую оперу и одевается как все люди. Но известная часть молодых людей остается верной привычке к фланированию, бильярду, курению до одури в дешевых кафе или к прогулкам шумными толпами по Люксембургскому саду. Одним словом, передышку, которую другие разрешают себе ненадолго, они превращают в смысл и содержание всей жизни. Поэтому их манеры, их мысли и даже черты лица, вместо того чтобы сформироваться, сохраняют какую-то ребяческую неопределенность и подвижность; не стоит поощрять эту ребячливость, хотя есть в ней своя прелесть и даже поэзия. Совершенно естественно, что эти молодые люди легко вовлекаются в мятежи. Самые юные идут, чтобы поглазеть, другие – чтобы действовать. А кто в те времена не бросался в бой – пусть ненадолго, пусть лишь затем, чтобы поспешно покинуть поле, предварительно обменявшись с противником парой добрых ударов! Это не меняло положения дел, и единственным новшеством, внесенным такими попытками, был возросший ужас лавочников и удвоенная жестокость полицейских. Но сейчас ни один из тех, кто тогда колебал основы общественного порядка, не должен краснеть за дни своей пылкой юности. Если юность может выразить величие и отвагу, заложенные в ее сердце, лишь покушаясь на общество, значит, общество устроено плохо!

В то время их называли бузенго[4], потому что все они носили матросские шляпы из лакированной кожи как отличительный знак своего содружества. Позже они стали носить пунцовые шапки с черным бархатным околышем, похожие на военную фуражку. Когда на них снова донесли полиции и на улице их начали осаждать шпики, они надели серые шляпы; но от этого их не стали меньше выслеживать и притеснять. Немало речей было произнесено в осуждение их действий; но я не знаю, чем могло бы правительство оправдать поведение своих агентов, настоящих убийц, погубивших множество этих юношей, причем ни один лавочник не выразил ни малейшего негодования или жалости.

Кличка «бузенго» осталась за ними. Когда газета «Фигаро»{34}, в свое время возглавлявшаяся Делатушем и поддерживавшая оппозицию своими язвительными статьями, перешла в другие руки и постепенно переменила окраску, эта кличка стала оскорблением, и не было таких злых и несправедливых издевательств, какими не старались бы их очернить. Но истинных бузенго это не смутило, и наш друг Ларавиньер с радостью сохранил свое прозвище предводителя бузенго и носил его до самой смерти, не боясь ни насмешек, ни презрения.

Товарищи так домогались его дружбы и так любили его, что увидеть Ларавиньера одного было невозможно. В кругу веселой ватаги, с пением и шумом сопровождавшей его повсюду, он возвышался подобно могучей и гордой сосне среди мелкой лесной поросли, или Фенелоновой Калипсо{35} среди хоровода нимф, или, наконец, подобно юному Саулу{36} среди пастухов Израиля. (Он предпочитал последнее сравнение.) Его можно было узнать издалека по островерхой широкополой серой шляпе, козлиной бородке, длинным прямым волосам и пышному красному галстуку, выступавшему из-под огромных белых отворотов жилета а-ля Марат. Обычно он носил долгополый синий сюртук с металлическими пуговицами, панталоны в крупную серую и черную клетку и никогда не расставался с тяжелой рябиновой палкой, которую называл своим «братом Жаном», в память о той дубине, сделанной из креста, что помогла брату Жану, одному из героев Рабле, учинить такое ужасающее избиение войск Пикрошоля. Добавьте сигару толщиной с полено, торчащую из-под рыжих, подпаленных усов, хриплый голос, сорванный в первые дни августа 1830 года пением «Марсельезы», и добродушную самоуверенность человека, сотни раз обнимавшего Лафайета{37}, о котором, впрочем, в 1831 году он уже говорил, прибавляя «мой бедный друг», – и вы увидите во весь рост Жана Ларавиньера, предводителя бузенго.

 

Глава VII

– Вы спрашиваете о госпоже Пуассон? – сказал Ларавиньер Орасу, который обычно не очень-то терпеливо сносил его фамильярности. – Госпожи Пуассон вы больше не увидите! Госпожа Пуассон уволилась. Недурно придумано! По крайней мере, господин Пуассон не сможет теперь ее бить.

– Взяла бы она меня в защитники! – воскликнул маленький Полье, который ростом был не больше мухи. – В другой раз ее не избили бы. Но если она отдала предпочтение предводителю…

– Простите! Это не совсем верно, – возразил предводитель бузенго, повышая свой хриплый голос, чтобы все слышали. – Арсен, стакан рому! Глотка так и горит. Мне нужно освежиться.

Арсен налил ему рому и остановился рядом, внимательно, с каким-то странным выражением глядя на него.

– Итак, бедный мой Арсен, – продолжал Ларавиньер, не подымая на него глаз и смакуя каждый глоток, – ты больше не увидишь свою хозяйку! Тебя это, может быть, радует? Она ведь тебя недолюбливала, а?

– Право, не знаю, – как всегда четко и решительно ответил Арсен. – Но куда, черт возьми, могла она исчезнуть?

– Говорю же тебе, она ушла. Ушла, понимаешь? Это значит – она там, где ей нравится. Ищите ее где угодно, только не здесь.

– А вы не боитесь огорчить или оскорбить мужа, так громко рассуждая о подобном событии? – сказал я, бросая взгляд на дверь в глубине помещения, из которой обычно то и дело выглядывал господин Пуассон.

– Гражданин Пуассон отсутствует, – ответил бузенго Луве, – мы только что встретили его у входа в префектуру. Наверное, пошел наводить справки. Еще бы! Он ищет. Долго же придется ему искать! Шерш, Пуассон, шерш! Апорт!

– Дурак несчастный! – подхватил другой бузенго. – Это его научит уму-разуму. Арсен, кофе!

– Правильно сделала! – сказал третий. – Однако я не думал, что она способна на такую выходку! Бедная женщина, у нее всегда был такой угнетенный вид! Арсен, пива!

Арсен проворно подавал, а потом всякий раз останавливался позади Ларавиньера, словно чего-то поджидая.

– Эй! С чего ты так уставился на меня? – спросил Ларавиньер, увидев его в зеркале.

– Жду, чтобы налить вам вторую рюмку, – спокойно ответил Арсен.

– Давай, милый мальчик, – сказал предводитель бузенго, протягивая ему стакан, – мы, как видно, отлично понимаем друг друга. Ах, если бы ты стоял вот так, подобно богине Гебе, у баррикады на улице Монторгей в июле прошлого года! Какая у меня тогда была ужасная жажда! Но где там! Этот мальчишка только и делал, что подстреливал жандармов. Храбрый мальчишка, настоящий лев! А рубашка на тебе была не такая белая, как сейчас. О нет! Красная от крови, черная от пороха. Но где ты пропадал с тех пор?

– Скажи лучше, где провела ночь госпожа Пуассон, раз тебе это известно, – подхватил Полье.

– Как! Вам это известно? – вспыхнув, воскликнул Орас.

– Ба! Вас это интересует? – спросил Ларавиньер. – И, кажется, даже чертовски интересует. Так нет же! Прошу не обижаться, но этого вам не узнать, ибо я дал слово, и вы сами понимаете…

– Я понимаю, – с горечью сказал Орас, – что вы намекаете, будто госпожа Пуассон ушла к вам.

– Ко мне! Я был бы очень рад: это означало бы, что у меня есть свой угол. Но, пожалуйста, без пошлостей. Госпожа Пуассон – честная женщина и, я уверен, никогда не пойдет ни к вам, ни ко мне.

– Расскажи им наконец, как ты помог ей спастись, – сказал Луве, видя, что нам не терпится постичь смысл недомолвок Ларавиньера.

– Ну ладно! Слушайте! – ответил предводитель. – Об этом я могу говорить свободно. Даме это не повредит. Вот как, и ты слушаешь? – добавил он, снова увидев Арсена у себя за спиной. – Ты что ж, за нами шпионить вздумал? Донесешь потом хозяину?

– Я даже не знаю, о чем вы говорите, – возразил Арсен, садясь за свободный столик и развертывая газету. – Я здесь, чтобы прислуживать вам. Если я мешаю, могу уйти.

– Нет, нет! Оставайся, дитя Июля! – сказал Ларавиньер. – То, что я расскажу, никого не компрометирует.

В этот час все жители квартала обедали. В кафе оставались только Ларавиньер, его друзья и мы. Он начал свой рассказ следующими словами:

– Вчера вечером… или, лучше сказать, сегодня утром (ибо было около часу пополуночи), я возвращался один в свою берлогу, а это не так-то близко. Не скажу вам ни откуда я шел, ни где произошла эта неожиданная встреча, – о таких подробностях я умолчу. Я заметил впереди себя женщину с тонкой, осиной талией, походка у нее была скромная и вид самый порядочный, так что я долго колебался, прежде чем… Наконец, решив, что это все же только «ночная бабочка», я нагоняю ее; однако какое-то таинственное и необъяснимое чувство (изысканный стиль, дети мои!) помешало бы мне быть грубым даже в том случае, если бы французская галантность не была присуща вашему предводителю. «Очаровательная незнакомка, – говорю я, – разрешите предложить вам руку?» Она не отвечает, даже не поворачивает головы. Это удивляет меня. Вон оно что! Может быть, она глуха, такие вещи уже случались. Я упорствую. Меня вынуждают ускорить шаг. «Не бойтесь же!» – «Ах!» – слабый крик, и она опирается на парапет.

– Парапет? Значит, это было на набережной! – заметил Луве.

– Я сказал парапет, как сказал бы тумба, окно, стена – что угодно. Неважно! Я увидел, что она дрожит, готова вот-вот упасть в обморок. Я останавливаюсь в замешательстве. Уж не смеется ли она надо мной? «Но, мадемуазель, вам, право же, нечего бояться». – «Ах, боже мой! Неужели это вы, господин Ларавиньер?» – «Ах, боже мой! Это вы, госпожа Пуассон?» (Каков театральный эффект!) – «Я очень рада, что встретила вас, – говорит она решительно, – вы честный и порядочный человек, вы проводите меня. Вручаю свою судьбу в ваши руки и доверяюсь вам. Но я требую тайны». – «Сударыня, за вас и с вами я готов в огонь и в воду». Она подает мне руку. «Я могла бы попросить вас не следовать за мной и уверена, что вы повиновались бы; но я предпочитаю довериться вам. Моя честь в надежных руках; вы ее не предадите». Я тоже протягиваю руку, она пожимает ее. Голова у меня слегка кружится, но это неважно. Я, точно маркиз, предлагаю госпоже Пуассон руку и, не решаясь ни о чем спрашивать, следую за ней…

– Куда? – нетерпеливо спросил Орас.

– Куда ей было угодно, – ответил Ларавиньер. – По дороге она сказала: «Я покидаю господина Пуассона навсегда; но покидаю его не для того, чтобы дурно вести себя. У меня нет любовника, сударь; клянусь вам перед Богом, Который не оставляет меня, ибо это Он послал вас сюда в такую минуту, что любовника у меня нет и я не хочу иметь его. Я ушла оттого, что со мною дурно обращались, вот и все. Мне дает пристанище одна приятельница, честная и добрая женщина; я буду жить своим трудом. Не посещайте меня. После такого побега мне надо быть очень осторожной; но сохраните обо мне дружеское воспоминание и верьте, что я никогда не забуду…» Новое рукопожатие, торжественное прощание, быть может навеки, вот и все… Я снова один… Я знаю, где она, но не знаю, у кого и с кем. Я не буду пытаться узнать это и никому не помогу проникнуть в ее тайну. Неважно, что я не спал всю ночь и сейчас влюблен как дурак! Что толку в этом…

– И вы верите, – взволнованно сказал Орас, – что у нее нет любовника, что она приютилась у женщины, что она…

– Ах, ничему я не верю, ничего я не знаю, и мне все равно. Она завладела мною. А теперь я вынужден держать слово, раз уж продался в рабство. Уж эти мне женщины! Арсен, рому! Оратор устал.

Я взглянул на Арсена: его лицо не выдавало ни малейшего волнения. Я перестал верить в его любовь к госпоже Пуассон; но, увидев, как возбужден Орас, я подумал, что любовь этого юноши начинает принимать серьезный характер. Мы расстались на улице Жи-ле-Кер. Я изнемогал от усталости. Всю прошлую ночь я провел у постели больного друга и с утра еще не был дома.

Хотя я видел свет в окнах своей квартиры, я готов был подумать, что там никого нет, так долго Эжени меня не впускала. Лишь после третьего звонка она решилась открыть дверь, да и то предварительно вглядевшись в меня и опросив через дверной глазок.

– Вы чего-нибудь боитесь? – спросил я, входя.

– Очень боюсь, – ответила она, – у меня есть на то причины. Но раз вы пришли, я спокойна.

Такое вступление встревожило меня не на шутку.

– Что случилось? – воскликнул я.

– Нечто весьма приятное, – ответила она улыбаясь. – Надеюсь, вы на меня не рассердитесь: я здесь без вас распорядилась вашей комнатой.

– Моей комнатой? Боже правый! А я-то как раз всю ночь не спал! Но почему? И что за таинственность?

– Тсс!.. Не шумите! – сказала Эжени, рукой зажимая мне рот. – Ваша комната занята человеком, который больше вас нуждается в отдыхе и сне.

– Вот странное вторжение! Все, что вы делаете, дорогая Эжени, прекрасно, но в конце концов…

– Но в конце концов, друг мой, вы немедленно уйдете и попросите вашего приятеля Ораса или еще кого-нибудь (мало ли их у вас) уступить вам половину комнаты на одну ночь.

– Скажите мне, по крайней мере, ради кого я приношу эту жертву?

– Ради одной моей подруги, которая, находясь в отчаянном положении, попросила у меня убежища.

– Ах, боже мой! – воскликнул я. – Роды в моей комнате! Черт побери наглеца, которому я обязан появлением этого младенца!

– Нет, нет! Ничего подобного! – сказала Эжени, покраснев. – Но говорите тише. Это, собственно, не совсем любовная история, а совершенно невинный платонический роман! Но уходите же!

– Ах, так! Очевидно, все эти предосторожности принимаются из-за похищенной принцессы?

– Нет, она такая же простая женщина, как я, и имеет право на ваше уважение.

– И вы даже не скажете мне, как ее зовут?

– Зачем же сегодня? Завтра утром мы решим, что можно вам доверить.

– А это действительно женщина?.. – спросил я в величайшем смятении.

– Вы сомневаетесь? – ответила Эжени и рассмеялась.

Она подтолкнула меня к двери, и я машинально повиновался. Она подала мне свечу, весело и сердечно выпроводила меня на площадку и вернулась в комнаты; я услышал, как она заперла дверь двойным оборотом ключа и задвинула засов, который я заказал, чтобы вечерами спокойно оставлять Эжени одну в моей мансарде.

Не успел я добраться до второго этажа, как вся кровь бросилась мне в голову. По натуре я не ревнив, к тому же моя кроткая, правдивая подруга никогда не давала мне ни малейшего повода для недоверия. Эжени внушала мне чувство большее, чем любовь, – я питал к ней безграничное уважение, верил каждому ее слову. Несмотря на все это, я был как в бреду, я не мог заставить себя выйти на улицу. Двадцать раз поднимался я к двери своей квартиры и снова спускался. Глубокая тишина царила в моей мансарде и во всем доме. Чем больше я боролся со своим безумием, тем сильнее оно овладевало мною. На лбу выступал холодный пот.

Несколько раз у меня мелькала мысль, не выломать ли дверь; несмотря на замок и железный засов, мне кажется, в тот момент у меня хватило бы сил сделать это; но боязнь напугать и обидеть таким поступком Эжени, оскорбить ее своей подозрительностью мешала мне поддаться искушению. Если бы Орас видел меня, он проникся бы жалостью ко мне или жестоко высмеял. После всех моих нападок на чувства ревности и деспотизма, которые он отстаивал в своей теории любви, я был поистине смешон.

И все-таки я не мог решиться выйти из дома. Я уже подумывал, не провести ли ночь, гуляя по набережной; но в доме был также черный ход на улицу Жи-ле-Кер, и пока я ходил бы вокруг, в одну из дверей легко можно было бы ускользнуть. Между тем, выйди я из главного подъезда и случись так, что привратник получил бы приказание не впускать меня или лег спать, можно было бы с уверенностью сказать, что после полуночи я в дом уже не попаду. Привратники чужды сострадания в обращении со студентами, мой же был из самых несговорчивых. «К черту неизвестную гостью и ее репутацию!» – подумал я и, приняв решение стеречь свое сокровище безотлучно, совершенно изнемогая от усталости, повалился на соломенную циновку у собственной двери и тут же уснул.

3Для данной цели (лат.).
28«Манон Леско» – роман аббата Антуана-Франсуа Прево «История кавалера де Грие и Манон Леско» (1731).
29…министрами Реставрации… – Речь идет о процессе, возбужденном под давлением республиканцев против министров свергнутого революцией 1830 г. Карла X.
30Легитимист – после Июльской революции так назывались сторонники монархии Бурбонов.
31«Деба» («Журналь де Деба») – газета, занимавшая в годы Июльской монархии либеральную позицию.
32«Газетт де Франс» – орган легитимистов.
33«Насиональ» – орган республиканской оппозиции.
4Bousingot – матросская шляпа (фр.).
34«Фигаро» – сатирическая газета, основанная в 1825 г.
35…Фенелонова Калипсо… – Фенелон Франсуа (1651–1715) – автор романа «Приключения Телемака, сына Одиссея» (1699); Калипсо – нимфа, к которой попадает Телемак.
36Саул – библейской персонаж, отличавшийся богатырским сложением.
37Лафайет Мари-Жозеф (1757–1834) – французский политический деятель, генерал. В 1820-е гг. был одним из наиболее популярных лидеров либерального движения. Слыл сторонником республиканской формы правления и был связан с карбонаризмом.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru