bannerbannerbanner
Собрание повестей и рассказов в одном томе

Иван Тургенев
Собрание повестей и рассказов в одном томе

Тетка вздумала было натравить на меня Транквиллитатина; но я прибегнул к помощи Давыда. Тот прямо объявил дюжему семинаристу, что распорет ему ножом брюхо, если он не оставит меня в покое… Траквиллитатин испугался; он хоть и гренадер был и кавалер, по выражению тетки, однако храбростью не отличался. Так прошло недель пять… Но не думаете ли вы, что история с часами так и кончилась? Нет, она не кончилась; только для того, чтобы продолжать мой рассказ, мне нужно ввести новое лицо; а чтобы ввести это новое лицо, я должен вернуться несколько назад.

XI

Мой отец был долгое время очень дружен, даже короток, с одним отставным чиновником, Латкиным, хроменьким, убогеньким человечком с робкими и странными ухватками, одним из тех существ, про которых сложилась поговорка, что они самим богом убиты. Подобно отцу моему и Настасею, он занимался хождением по делам и был тоже частным «стряпчим» и поверенным; но, не обладая ни представительной наружностью, ни даром слова и слишком мало на себя надеясь, он не решался действовать самостоятельно и примкнул к моему отцу. Почерк у него был «настоящий бисер», законы он знал, твердо и до тонкости постиг все завитушки просьбенного и приказного слога[167]. Вместе с отцом он орудовал различные дела, делил барыши и убытки, и, казалось, ничто не могло поколебать их дружбу; и со всем тем она рухнула в один день – и навсегда. Отец навсегда рассорился с своим сотрудником. Если бы Латкин отбил у отца выгодное дело, на манер заменившего его впоследствии Настасея, – отец вознегодовал бы на него не более, чем на Настасея, вероятно, даже меньше; но Латкин, под влиянием необъяснимого, непонятного чувства – зависти, жадности – а быть может, и под мгновенным наитием честности – «подвел» моего отца, выдал его общему их доверителю, богатому молодому купцу, открыв глаза этому беспечному юноше на некоторый… некоторый кунштюк[168], долженствовавший принести значительную пользу моему отцу. Не денежная утрата, как она велика ни была, – нет! а измена оскорбила и взорвала отца. Он не мог простить коварства!

– Вишь, святой выискался! – твердил он, весь дрожа от гнева и стуча зубами, как в лихорадке. Я находился тут же, в комнате, и был свидетелем этой безобразной сцены. – Добро! С нынешнего дня – аминь! Кончено между нами. Вот бог, а вот порог. Ни я у тебя, ни ты у меня! Вы для нас уж больно честны – где нам с вами общество водить! Но не быть же тебе ни дна, ни покрышки!

Напрасно Латкин умолял отца, кланялся ему земно; напрасно пытался объяснить то, что наполняло его собственную душу болезненным недоумением. «Ведь безо всякой пользы для себя, Порфирий Петрович, – лепетал он, – ведь самого себя зарезал!» Отец остался непреклонен… Ноги Латкина уже больше не было в нашем доме. Сама судьба, казалось, вознамерилась оправдать последнее жестокое пожелание моего отца. Вскоре после разрыва (произошел он года за два до начала моего рассказа) жена Латкина, правда уже давно больная, умерла; вторая его дочка, трехлетний ребенок, от страха онемела и оглохла в один день: пчелиный рой облепил ей голову; сам Латкин подвергся апоплексическому удару – и впал в крайнюю, окончательную бедность. Как он перебивался, чем существовал – трудно было даже представить. Жил он в полуразрушенной хибарочке, в недальнем расстоянии от нашего дома. Старшая его дочь, Раиса, тоже жила с ним и хозяйничала по возможности. Эта Раиса была именно то новое лицо, которое я должен ввести в рассказ.

XII

Пока отец ее был дружен с моим, мы беспрестанно ее видали; она иногда по целым дням сиживала у нас и либо шила, либо пряла своими тонкими, проворными и ловкими руками. Это была стройная, немного сухощавая девушка, с умными карими глазами на бледном, длинноватом лице. Она говорила мало, но толково, тихим и звонким голосом, почти не раскрывая рта и не выказывая зубов; когда она смеялась – что случалось редко и никогда долго не продолжалось, – они вдруг выставлялись все, большие, белые, как миндалины. Помню я также ее походку, легкую, упругую, с маленьким подпрыгом на каждом шагу; мне всегда казалось, что она сходит по ступеням лестницы, даже когда она шла по ровному месту. Она держалась прямо, с поджатыми на груди руками. И что бы она ни делала, за что бы она ни принималась – ну хоть бы нитку в ушко иголки вдевать или юбку утюгом разглаживать, – все выходило у нее красиво и как-то… вы не поверите… как-то трогательно. Христианское ее имя было Раиса, но мы ее звали Черногубкой: у ней на верхней губе было родимое темно-синее пятнышко, точно она поела куманики[169]; но это ее не портило: напротив. Она была ровно годом старше Давыда. Я питал к ней чувство вроде уважения, но она зналась со мною мало. Зато между Давыдом и ею завелась дружба – не детская, странная, но хорошая дружба. Они как-то шли друг к другу. Они иногда по целым часам не менялись словом, но каждому чувствовалось, что им обоим хорошо – и потому именно хорошо, что они вместе. Я другой такой девушки не встречал, право. В ней было что-то внимательное и решительное, что-то честное, и печальное, и милое. Я не слыхивал от нее умного слова, зато я и пошлости от нее не слыхал, а умнее глаз я не видывал. Когда произошел разрыв между ее семейством и моим, я стал редко ее видеть: отец мой строжайше запретил мне навещать Латкиных – и она уже не показывалась у нас в доме. Но я встречался с нею на улице, в церкви, и Черногубка внушала мне всё те же чувства: уважение и даже некоторое удивление – скорей, чем жалость. Очень уж она хорошо переносила свое несчастье. «Кремень-девка», – сказал про нее однажды сам топорный Транквиллитатин. А по-настоящему, следовало пожалеть о ней: лицо ее приняло выражение озабоченное, утомленное, глаза осунулись и углубились: непосильная тягота легла ей на молоденькие плечи. Давыд видел ее гораздо чаще, чем я; он и в дом к ним ходил. Отец махнул на него рукою: он знал, что Давыд все-таки его не послушается. И Раиса от времени до времени появлялась у плетня нашего сада, выходившего на проулок, и видалась там с Давыдом: не беседу она вела с ним, а сообщала ему какое-нибудь новое затруднение или новую беду – спрашивала совета. Паралич, поразивший Латкина, был свойства довольно странного. Руки, ноги его ослабели, но он не лишился их употребления, даже мозг его действовал правильно; зато язык его путался и вместо одних слов произносил другие: надо было догадываться, что именно он хочет сказать.

…«Чу-чу-чу, – лепетал он с усилием – он всякую фразу начинал с чу-чу-чу, – ножницы мне, ножницы…» А ножницы означали хлеб. Отца моего он ненавидел всеми оставшимися у него силами – он его заклятью приписывал все свои бедствия и звал его то мясником, то брильянтщиком. «Чу, чу, к мяснику не смей ходить, Васильевна!» Он этим именем окрестил свою дочь, а звали его Мартиньяном. С каждым днем становился он более требовательным; нужды его росли… А как удовлетворять эти нужды? Откуда взять денег? Горе скоро старит; но жутко было слышать иные слова в устах семнадцатилетней девушки.

XIII

Помнится, мне пришлось присутствовать при ее беседе у забора с Давыдом, в самый день кончины ее матери.

– Сегодня на зорьке матушка скончалась, – говорила она, поводив сперва кругом своими темными, выразительными глазами, а там вперив их в землю, – кухарка взялась гроб подешевле купить; да она у нас ненадежная: пожалуй, еще деньги пропьет. Ты бы пришел, посмотрел, Давыдушко: тебя она побоится.

– Приду, – отвечал Давыд, – посмотрю… А что отец?

– Плачет; говорит: похороните заодно уж и меня. Теперь заснул. – Раиса вдруг глубоко вздохнула. – Ах, Давыдушко, Давыдушко! – Она провела полусжатым кулачком себе по лбу и по бровям, и было это движение и горько так… и так искренне, и так красиво, как все ее движения.

– Ты, однако, себя пожалей, – заметил Давыд. – Не спала, чай, вовсе… Да и что плакать? Горю не пособить.

– Мне плакать некогда, – отвечала Раиса.

– Это богатые баловаться могут, плакать-то, – заметил Давыд.

Раиса пошла было, да вернулась.

– Желтую шаль у нас торгуют, знаешь, из маменькиного приданого. Двенадцать рублей дают. Я думаю, мало.

– И то, мало.

– Мы б ее не продали, – промолвила Раиса, помолчав немного, – да ведь на похороны нужно.

– И то, нужно. Только зря денег давать не следует. Попы эти – беда! Да вот, постой, я приду. Ты уходишь? Я скоро буду. Прощай, голубка!

– Прощай, братец, голубчик!

– Смотри же, не плачь!

– Какое плакать? Либо обед варить, либо плакать. Одно из двух.

– Как: обед варить? – обратился я к Давыду, как только Раиса удалилась. – Разве она сама кушанье готовит?

– Да ведь ты слышал: кухарка гроб пошла торговать.

«Готовит обед, – подумал я, – а руки у ней всегда такие чистые и одежда опрятная… Я бы посмотрел, как она там, в кухне… Необыкновенная девушка!»

 

Помню я другой разговор «у забора». На этот раз Раиса привела с собою свою глухонемую сестричку. Это был хорошенький ребенок с огромными, удивленными глазами и целой громадой черных тусклых волос на маленькой головке (у Раисы волосы были тоже черные – и тоже без блеска). Латкин был уже поражен параличом.

– Уж я не знаю, как быть, – начала Раиса. – Доктор рецепт прописал, надо в аптеку сходить; а тут наш мужичок (у Латкина оставалась одна крепостная душа) дровец из деревни привез да гуся. А дворник отнимает: вы мне, говорит, задолжали.

– Гуся отнимает? – спросил Давыд.

– Нет, не гуся. Он, говорит, старый; уж больше не годится. Оттого, говорит, и мужичок вам его привез. А дрова отнимает.

– Да он права не имеет! – воскликнул Давыд.

– Права не имеет, а отнимает… Я пошла на чердак; там у нас сундук стоит, старый-престарый. Стала я в нем рыться… И что же я нашла: посмотри!

Она достала из-под косынки довольно большую зрительную трубку, в медной оправе, оклеенную пожелтелым сафьяном[170]. Давыд, как любитель и знаток всякого рода инструментов, тотчас ухватился за нее.

– Английская, – промолвил он, приставляя ее то к одному глазу, то к другому. – Морская!

– И стекла целы, – продолжала Раиса. – Я показала батюшке; он говорит: снеси, заложи брильянтщику! Ведь что ты думаешь? За нее дадут деньги? А нам на что зрительная трубка? Разве на себя в зеркало посмотреть, каковы мы есть красавцы. Да зеркала, жаль, нет.

И, сказавши эти слова, Раиса вдруг громко засмеялась.

Сестричка ее, конечно, не могла ее услышать, но, вероятно, почувствовала сотрясение ее тела: она держала Раису за руку – и, поднявши на нее свои большие глаза, испуганно перекосила личико и залилась слезами.

– Вот так-то она всегда, – заметила Раиса, – не любит, когда смеются. Ну, не буду, Любочка, не буду, – прибавила она, проворно присев на корточки возле ребенка и проводя пальцами по ее волосам. – Видишь?

Смех исчез с лица Раисы, и губы ее, концы которых как-то особенно мило закручивались кверху, стали опять неподвижны. Ребенок умолк. Раиса приподнялась.

– Так ты, Давыдушко, порадей… с трубкой-то. А то дров жаль – да и гуся, какой он ни на есть старый!

– Десять рублей непременно дадут, – промолвил Давыд, переворачивая трубку во все стороны. – Я ее у тебя куплю… чего лучше? А вот пока на аптеку – пятиалтынный… Довольно?

– Это я у тебя занимаю, – шепнула Раиса, принимая от него пятиалтынный.

– Еще бы! С процентами – хочешь? Да вот и залог у меня есть. Важнейшая вещь!.. Первый народ – англичане.

– А говорят, мы с ними воевать будем?

– Нет, – отвечал Давыд, – мы теперь французов бьем[171].

– Ну – тебе лучше знать. Так порадей. Прощайте, господа!

XIV

А то вот еще какой разговор происходил все у того же забора. Раиса казалась озабоченной больше обыкновенного.

– Пять копеек кочан капусты, да и кочан-то «махенький-премахенький»… – говорила она, подперши рукою подбородок. – Вон как дорого! А за шитье деньги еще не получены.

– Тебе кто должен? – спросил Давыд.

– Да все та же купчиха, что за валом живет.

– Эта, что в шушуне[172] зеленом ходит, толстая такая?

– Она, она.

– Вишь, толстая! От жира не продышится, в церкви так даже паром от нее шибает, а долги не платит!

– Она заплатит… только когда? А то вот еще, Давыдушко, новые у меня хлопоты. Вздумал отец мне сны свои рассказывать. Ты ведь знаешь, косноязычен он стал: хочет одно слово промолвить, ан выходит другое. Насчет пищи или чего там житейского – мы уже привыкли, понимаем; а сон и у здоровых-то людей непонятен бывает, а у него – беда! «Я, говорит, очень радуюсь; сегодня все по белым птицам прохаживался; а господь бог мне пуке́т подарил, а в пуке́те Андрюша с ножичком. – Он нашу Любочку Андрюшей зовет. – Теперь мы, говорит, будем здоровы оба! Только надо ножичком – чирк! Эво так!» – и на горло показывает. Я его не понимаю; говорю: «Хорошо, родной, хорошо»; а он сердится, хочет мне растолковать, в чем дело. Даже в слезы ударился.

– Да ты бы ему что-нибудь такое сказала, – вмешался я, – солгала бы что-нибудь.

– Не умею я лгать-то, – отвечала Раиса и даже руками развела.

И точно: она лгать не умела.

– Лгать не надо, – заметил Давыд, – да и убивать себя тоже не след. Ведь спасибо никто тебе не скажет?

Раиса поглядела на него пристально.

– Что я хотела спросить у тебя, Давыдушко; как надо писать: «штоп»?

– Что такое: «штоп»?

– Да вот, например: я хочу, штоп ты жив был.

– Пиши: ша, твердо, он, буки, ер!

– Нет, – вмешался я, – не ша, а червь![173]

– Ну, все равно; пиши: червь! А главное – сама-то ты живи!

– Мне бы хотелось писать правильно, – заметила Раиса и слегка покраснела.

Она, когда краснела, тотчас удивительно хорошела.

– Пригодиться оно может… Батюшка в свое время как писал… На удивление! Он и меня выучил. Ну, теперь он даже буквы плохо разбирает.

– Ты только у меня живи, – повторил Давыд, понизив голос и не спуская с нее глаз. Раиса быстро глянула на него и пуще покраснела. – Живи ты… а писать… пиши, как знаешь… О, черт, ведьма идет! (Ведьмой Давыд звал мою тетку.) И что ее сюда носит? Уходи, душа!

Раиса еще раз глянула на Давыда и убежала.

Давыд весьма редко и неохотно говорил со мною о Раисе, об ее семье, особенно с тех пор, как начал поджидать возвращения своего отца. Он только и думал, что о нем – и как мы потом жить будем. Он живо его помнил и с особенным удовольствием описывал мне его.

– Большой, сильный, одной рукой десять пудов поднимает… Как крикнет: гей, малый! – так по всему дому слышно. Славный такой, добрый… и молодец! Ни перед кем, бывало, не струсит. Отличное было наше житье, пока нас не разорили! Говорят, он теперь совсем седой стал, а прежде такой же был рыжий, как я. Си-и-лач!

Давыд никак не хотел допустить, что мы останемся в Рязани.

– Вы-то уедете, – заметил я, – да я-то останусь.

– Пустяки! Мы тебя с собой возьмем.

– А с отцом-то как быть?

– Отца ты своего бросишь. А не бросишь – пропадешь.

– Что так?

Давыд не отвечал мне и только нахмурил свои белые брови.

– Вот как мы уедем с батькой, – начал он снова, – найдет он себе хорошее место, я женюсь…

– Ну, это еще не скоро, – заметил я.

– Нет, отчего же? Я женюсь скоро.

– Ты?

– Да, я; а что?

– Уж нет ли у тебя невесты на примете?

– Конечно, есть.

– Кто же она такая?

Давыд усмехнулся.

– Какой ты, однако, бестолковый! Конечно, Раиса.

– Раиса! – повторил я с изумлением. – Ты шутишь!

– Я, брат, шутить и не умею и не люблю.

– Да ведь она годом тебя старше?

– Что ж такое? А впрочем, бросим этот разговор.

– Позволь мне одно спросить, – промолвил я. – Знает она, что ты собираешься на ней жениться?

– Вероятно.

– Но ты ей ничего не открывал?

– Что тут открывать? Придет время, скажу… Ну, баста!

Давыд встал и вышел из комнаты. Оставшись наедине, я подумал… подумал… и решил наконец, что Давыд поступает, как благоразумный и практический человек; и мне даже лестно стало, что я друг такого практического человека!

А Раиса, в своем вековечном черном шерстяном платьице, мне вдруг показалась прелестной и достойной самой преданной любви!

XV

Давыдов отец все не ехал и даже писем не присылал. Лето давно стало; июнь месяц шел к концу. Мы истомились в ожидании.

Между тем начали ходить слухи, что Латкину вдруг гораздо похужело, и семья его – того и жди – с голоду помрет, а не то дом завалится и крышей всех задавит. Давыд даже в лице изменился и такой стал злой и угрюмый, что хоть не приступайся к нему. Отлучаться он тоже стал чаще. С Раисой я не встречался вовсе. Изредка мелькала она вдали, быстро переходя через улицу своей красивой, легкой походкой, прямая, как стрела, с поджатыми руками, с темным и умным взором под длинными бровями, с озабоченным выражением на бледном и милом лице – вот и все. Тетка, с помощью своего Транквиллитатина, жучила меня по-прежнему и по-прежнему укоризненно шептала мне в самое ухо: «вор, сударь, вор!» Но я не обращал на нее внимания; а отец захлопотался, корпел, разъезжал, писал и знать ничего не хотел.

Однажды, проходя мимо знакомой яблони, я, больше по привычке, бросил косвенный взгляд на известное местечко, и вдруг мне показалось, как будто на поверхности земли, прикрывавшей наш клад, произошла некоторая перемена… Как будто горбинка появилась там, где прежде было углубление, и куски щебня лежали уже не так! «Что это значит? – подумалось мне. – Неужто кто-нибудь проник нашу тайну и вырыл часы?»

Надо было удостовериться в этом собственными глазами. К часам, ржавеющим в утробе земли, я, конечно, чувствовал полнейшее равнодушие; но не позволить же другому воспользоваться ими! А потому на следующий же день я, снова поднявшись до зари и вооружившись ножом, отправился в сад, отыскал намеченное место под яблоней, принялся рыть и, вырывши чуть не аршинную яму, должен был убедиться, что часы пропали, что кто-то их достал, вытащил, украл!

– Но кто же мог их… вытащить, кроме Давыда?

Кто другой знал, где они находились?

Я засыпал яму и вернулся домой. Я чувствовал себя глубоко обиженным.

«Положим, – думал я, – часы понадобились Давыду для того, чтобы спасти от голодной смерти свою будущую жену или ее отца… Что там ни говори, часы эти чего-нибудь да стоят… Да как было не прийти ко мне и не сказать: «Брат! (я на месте Давыда непременно сказал бы: брат) – брат! Я нуждаюсь в деньгах; у тебя их нет, я знаю, но позволь воспользоваться теми часами, которые мы вместе с тобою зарыли под старой яблонью! Они никому не приносят пользы, а я тебе так буду благодарен, брат!» С какой бы радостью я согласился! Но действовать тайно, изменнически, не довериться другу… Нет! Никакая страсть, никакая нужда этого не извиняет!»

Я, повторяю, я был сильно оскорблен. Я начал было выказывать холодность, дуться…

Но Давыд был не из тех, которые это замечают и тревожатся!

Я начал делать намеки…

Но Давыд, казалось, нисколько не понимал моих намеков.

Я говорил при нем, как низок в моих глазах тот человек, который, имея друга и даже понимая все значение этого священного чувства дружбы, не обладает, однако, достаточно великодушием, чтобы не прибегать к хитрости; как будто можно что-нибудь скрыть!

Произнося эти последние слова, я смеялся презрительно.

Но Давыд и ухом не вел!

Я наконец прямо спросил его: как он полагает, часы наши шли еще некоторое время, будучи похоронены в землю, или тотчас же остановились?

Он отвечал мне:

– А черт их знает! Вот нашел о чем размышлять?!

Я не знал, что думать. У Давыда, очевидно, было что-то на́ сердце… но только не похищение часов. Неожиданный случай доказал мне его невинность.

XVI

Я возвращался однажды домой по одному проулочку, по которому я вообще избегал ходить, так как в нем находился флигель, где квартировал мой враг Транквиллитатин; но на этот раз сама судьба привела меня туда. Проходя под закрытым окном одного трактирного заведения, я вдруг услыхал голос нашего слуги Василия, молодого развязного малого, великого «лентяя и шалопая», как выражался мой отец, – но великого также покорителя женских душ, на которых он действовал острословием, пляской и игрою на то́рбане[174].

 

– И ведь, поди ж ты, что выдумали! – говорил Василий, которого я видеть не мог, но слышал весьма явственно; он, вероятно, сидел тут же, возле окна, с товарищем, за парой чая – и, как это часто случается с людьми в запертом покое, говорил громко, не подозревая, что каждый прохожий на улице слышит каждое слово. – Что выдумали? Зарыли их в землю!

– Врешь! – проворчал другой голос.

– Я тебе говорю. Такие у нас барчуки необнаковенные! Особенно Давыдка этот… как есть иезоп[175]. На самой на зорьке встал я, да и подхожу этак к окну… Гляжу: что за притча? Идут наши два голубчика по саду, несут эти самые часы, под яблонькой яму вырыли – да туда их, словно младенца какого! И землю потом заровняли, ей-богу, такие беспутные!

– Ах, шут их возьми! – промолвил Васильев собеседник. – С жиру, значит. Ну, и что ж? Ты часы отрыл?

– Понятное дело, отрыл. Они и теперь у меня. Только показывать их пока не приходится. Больно много из-за них шума было. Давыдка-то их у старухи у нашей в ту самую ночь из-под хребта вытащил.

– О-о?

– Я тебе говорю. Беспардонный[176] совсем. Так и нельзя их показывать. Да вот, офицеры понаедут: продам кому, а не то в карты разыграю.

Я не стал больше слушать, стремглав бросился домой и прямо к Давыду.

– Брат! – начал я. – Брат! прости меня! Я был виноват перед тобою! Я подозревал тебя! Я обвинял тебя! Ты видишь, как я взволнован! Прости меня!

– Что с тобой? – спросил Давыд. – Объяснись!

– Я подозревал тебя, что ты наши часы из-под яблони вырыл!

– Опять эти часы! Да разве их там нет?

– Нет их там; я думал, что ты их взял, чтобы помочь твоим знакомым. И это все Василий!

Я передал Давыду все, что услышал под окном заведения.

Но как описать мое изумление! Я, конечно, полагал, что Давыд вознегодует; но я уж никак не мог ожидать того, что произошло с ним. Едва я кончил мой рассказ, он пришел в ярость несказанную. Давыд, который не иначе как с презрением относился ко всей этой, по его словам, «пошлой» проделке с часами, тот самый Давыд, который не раз уверял, что они выеденного яйца не стоят, – тут вдруг вскочил с места, весь вспыхнул, стиснул зубы, сжал кулаки. «Этого так оставить нельзя! – промолвил он наконец. – Как он смеет себе чужую вещь присвоивать? Я ему покажу, постой! Я ворам потачки не даю!!» Признаюсь, я до сих пор не понимаю, что могло так взбесить Давыда: был ли он уже без того раздражен и поступок Василия подлил только масла в огонь; оскорбили ли его мои подозрения, – не могу сказать; но я никогда не видывал его в таком волнении. Разинув рот, стоял я перед ним и только дивился, как это он так тяжело и сильно дышал.

– Что же ты намерен сделать? – спросил я наконец.

– А вот увидишь – после обеда, когда отец уляжется. Я этого пересмешника найду! Я с ним потолкую!

«Ну, – подумал я, – не хотел бы я быть на месте этого «пересмешника». Что из этого выйдет, господи, боже мой!»

XVII

А вышло вот что.

Как только после обеда водворилась та сонная душная тишина, которая до сих пор, как жаркий пуховик, ложится на русский дом и русский люд в середине дня, после вкушенных яств[177], Давыд (я с замиравшим сердцем шел за его пятами) – Давыд отправился в людскую[178] и вызвал оттуда Василия. Тот сперва не хотел идти, однако кончил тем, что повиновался и последовал за нами в садик.

Давыд стал перед самой его грудью. Василий был целой головой выше его.

– Василий Терентьев! – начал твердым голосом мой товарищ. – Ты из-под самой этой яблони, недель шесть тому назад, вытащил спрятанные нами часы. Ты не имел права это сделать, они тебе не принадлежали. Отдай их сейчас!

Василий смутился было, но тотчас оправился. «Какие часы? Что вы говорите? Бог с вами! Никаких нет у меня часов!»

– Я знаю, что я говорю, а ты не лги. Часы у тебя. Отдай их!

– Нет у меня ваших часов.

– А как же ты в трактире… – начал было я, но Давыд меня остановил.

– Василий Терентьев! – произнес он глухо и грозно. – Нам доподлинно известно, что часы у тебя. Говорят тебе честью: отдай их. А если ты не отдашь…

Василий нагло ухмыльнулся:

– И что же вы тогда со мною сделаете? Ну-с?

– Что? Мы оба до тех пор с тобой драться будем, пока либо ты нас победишь, либо мы тебя.

Василий засмеялся:

– Драться? Это не барское дело! С холопом-то драться?

Давыд вдруг вцепился Василию в жилет.

– Да мы не на кулаки с тобой драться будем, – произнес он со скрежетом зубов: – пойми ты! А я тебе дам нож и сам возьму… Ну, и посмотрим, кто кого. Алексей! – скомандовал он мне, – беги за моим большим ножом, знаешь, черенок у него костяной – он там на столе лежит, а другой у меня в кармане.

Василий вдруг так и обмер. Давыд все держал его за жилет.

– Помилуйте… помилуйте, Давыд Егорыч, – залепетал он; даже слезы выступили у него на глаза, – что вы это? Что вы? Пустите!

– Не выпущу я тебя. И пощады тебе не будет! Сегодня ты от нас отвертишься, мы завтра опять начнем… Алешка! где же нож?

– Давыд Егорыч! – заревел Василий, – не делайте убивства. Что же это такое? А часы… Я точно… Я пошутил. Я их вам сию минуту представлю. Как же это? То Хрисанфу Лукичу брюхо пороть, то мне! Пустите меня, Давыд Егорыч… Извольте получить часы. Папеньке только не сказывайте.

Давыд выпустил из рук Васильев жилет. Я посмотрел ему в лицо: точно – и не Василию можно было испугаться. Такое унылое… и холодное… и злое.

Василий вскочил в дом и немедленно вернулся оттуда с часами в руке. Молча отдал он их Давыду и, только возвращаясь обратно в дом, громко воскликнул на пороге: «Тьфу ты, оказия!»

На нем все еще лица не было. Давыд качнул головою и пошел в нашу комнату. Я опять поплелся за ним. «Суворов! Как есть Суворов!» – думал я про себя. Тогда, в 1801 году, Суворов был наш первый, народный герой.

XVIII

Давыд запер за собою дверь, положил часы на стол, скрестил руки и – о чудо! – засмеялся. Глядя на него, я засмеялся тоже.

– Эдакая штука удивительная! – начал он. – Никак мы от этих часов отбояриться не можем. Заколдованные они, право. И с чего я вдруг этак озлился?

– Да, с чего? – повторил я. – Оставил бы ты их у Василья…

– Ну, нет, – перебил Давыд. – Это шалишь! Но что мы с ними теперь сделаем?

– Да! Что?

Мы оба уставились на часы – и задумались. Украшенные голубым бисерным шнурком (злополучный Василий впопыхах не успел снять шнурок этот, который ему принадлежал) – они преспокойно делали свое дело: чикали – правда, несколько вперебивку – и медленно передвигали свою медную минутную стрелку.

– Разве опять их зарыть? Или уж в печку их? – предложил я наконец. – Или вот еще: не поднести ли их Латкину?

– Нет, – ответил Давыд. – Это все не то. А вот что: при губернаторской канцелярии завели комиссию, пожертвования собирают в пользу касимовских погорельцев. Город Касимов, говорят, дотла сгорел, со всеми церквами. И, говорят, там всё принимают: не один только хлеб или деньги – но всякие вещи натурой. Отдадим-ка мы туда эти часы! А?

– Отдадим! отдадим! – подхватил я. – Прекрасная мысль! Но, я полагал, так как семейство твоих друзей нуждается…

– Нет, нет; в комиссию! Латкины и без них обойдутся. В комиссию!

– Ну, в комиссию, так в комиссию. Только, я полагаю, надо при этом написать что-нибудь губернатору.

Давыд взглянул на меня.

– Ты полагаешь?

– Да; конечно, много нечего писать. А так – несколько слов.

– Например?

– Например… начать так: «будучи»… или вот еще: «движимые»…

– «Движимые»… хорошо.

– Потом надо будет сказать: «сия малая наша лепта…»[179].

– Лепта… хорошо тоже; ну, бери перо, садись, пиши, валяй!

– Сперва черновую, – заметил я.

– Ну, черновую; только пиши, пиши… А я их пока мелом почищу.

Я взял лист бумаги, очинил перо[180]; но не успел я вывести наверху листа: «его превосходительству, господину сиятельному князю» (у нас тогда губернатором был князь X), как я остановился, пораженный необычным шумом, внезапно поднявшимся у нас в доме. Давыд тоже заметил этот шум – и тоже остановился, подняв часы в левой, тряпочку с мелом в правой руке. Мы переглянулись… Что за резкий крик? Это тетка взвизгнула… а это? Это голос отца, хриплый от гнева. «Часы! часы!» – орет кто-то, чуть ли не Транквиллитатин. Ноги стучат, скрипят половицы, целая орава бежит… несется прямо к нам. Я замираю от страха; да и Давыд бел, как глина, а смотрит орлом. «Василий, подлец, выдал», – шепчет он сквозь зубы… Дверь отворяется настежь… и отец, в халате, без галстука, тетка в пудраманте[181], Транквиллитатин, Василий, Юшка, другой мальчик, повар Агапит – все врываются в комнату.

– Мерзавцы! – кричит отец, едва переводя дыхание. – Наконец-то мы вас накрыли! – И, увидав часы в руках Давыда: – подай! – вопит отец, – подай часы!

Но Давыд, не говоря ни слова, подскакивает к раскрытому окну – и прыг из него на двор – да на улицу!

Привыкший подражать во всем моему образцу, я прыгаю тоже, я бегу вслед за Давыдом…

«Лови! держи!» – гремят за нами дикие, смешанные голоса.

Но мы уже мчимся по улице, без шапок на головах. Давыд вперед, я в нескольких шагах от него позади, а за нами топот и гвалт погони!

XIX

Много лет протекло со времени всех этих происшествий; я не раз размышлял о них – и до сих пор так же не могу понять причины той ярости, которая овладела моим отцом, столь недавно еще запретившим самое упоминовение при нем этих надоевших ему часов, как я не мог понять тогда бешенства Давыда при известии о похищении их Василием. Поневоле приходит в голову, что в них заключалась какая-то таинственная сила. Василий не выдал нас, как это предполагал Давыд, – не до того ему было: он слишком сильно перетрусился, – а просто одна из наших девушек увидала часы в его руках и немедленно донесла об этом тетке. Сыр-бор и загорелся.

Итак, мы мчались по улице, по самой ее середине. Попадавшиеся нам прохожие останавливались или сторонились в недоумении. Помнится, один отставной секунд-майор[182], известный борзятник[183], внезапно высунулся из окна своей квартиры и, весь багровый, с туловищем на перевесе, неистово заулюлюкал! «Стой! держи!» – продолжало греметь за нами. Давыд бежал, крутя часы над головою, изредка вспрыгивая; я вспрыгивал тоже, и там же, где он.

– Куда? – кричу я Давыду, видя, что он сворачивает с улицы в переулок, и сворачивая вслед за ним.

– К Оке! – кричит он. – В воду их, в реку, к черту!

– Стой, стой! – ревут за нами…

Но мы уже летим по переулку. Вот нам навстречу уже повеяло холодком – и река перед нами, и грязный, крутой спуск, и деревянный мост с вытянутым по нем обозом, и гарнизонный солдат с пикой возле шлагбаума, – тогда солдаты ходили с пиками… Давыд уже на мосту, мчится мимо солдата, который старается ударить его по ногам пикой – и попадает в проходившего теленка. Давыд мгновенно вскакивает на перила – он издает радостное восклицание… Что-то белое, что-то голубое сверкнуло, мелькнуло в воздухе – это серебряные часы вместе с бисерным Васильевым шнурком полетели в волны… Но тут совершается нечто невероятное! Вслед за часами ноги Давыда вскидываются вверх – и сам он весь, головою вниз, руки вперед, с разлетевшимися фалдами куртки, описывает в воздухе крутую дугу – в жаркий день так вспугнутые лягушки прыгают с высокого берега в воду пруда – и мгновенно исчезает за перилами моста… а там – бух! и тяжкий всплеск внизу…

167Просьбенный и приказный слог – усложненный, запутанный канцелярский слог, который употреблялся в официальных бумагах (прошениях, свидетельствах, приказах и т. д.).
168Кунштюк – ловкая проделка.
169Куманика (команика) – темно-красная лесная ягода, похожая на ежевику.
170Сафьян – тонко выделанная козловая кожа.
171В 1799 году русские войска под командованием великого полководца Суворова одержали блестящие победы над французской армией в Италии и Швейцарии.
172Шушун – старинная женская верхняя одежда, род телогрейки.
173Ша, твердо, он, буки, ер, червь – старинные названия букв: ш, т, о, б, ъ, ч.
174Торбан – народный струнный инструмент.
175Иезоп – бранное слово, произведенное от имени древнегреческого баснописца Эзопа.
176Беспардонный – здесь: бесстрашный, отчаянный (от французского слова «pardon» – прощение).
177Яства – кушанья, блюда (старинное слово от глагола «ясти» – есть, кушать).
178Людская – помещение для дворни, слуг в господском, помещичьем доме.
179Лепта – подаяние, пожертвование.
180Очинил перо. – При писании гусиными перьями перо приходилось каждый раз заново чинить, то есть обрезать и расщеплять его заостренный конец.
181Пудрама́н т (правильнее: «пудроманте́ль») – легкая накидка, которую надевали на плечи во время пудрения лица, головы.
182Секунд-майор – офицерский чин в русской армии XVIII века, следующий за чином капитана.
183Борзятник – любитель охотиться с борзыми собаками.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78 
Рейтинг@Mail.ru