bannerbannerbanner
Проклятый род

Иван Сергеевич Рукавишников
Проклятый род

Полная версия

В то солнечное утро была, как королева города того, Горюнова Михайлы Филиппыча дочь, безмерно богатая и нищая, гордо-счастливая и терзаемая, мать нелюбимых мужем детей, своим отцом проклятая. Но решившаяся.

Королева едет. В коляске черной, светлым сафьяном снутри обитой, нет места ни слезам, ни следам их, ни подозрениям о тех и других.

Пусть лишь ликованием лицезрения радуются горожане, если хотят чему либо радоваться.

Отцу зла житейского нечего делать на запятках королевиной коляски.

XXXVII

Идет-пробирается Доримедонт слепыми улочками города, от знаемых людей подалее. Более полугода не выходил далее двора дома на Торговой. Не к чему было, да и некогда: то да се. От утра до обеда не увидишь, как время пройдет. А там – чуть о чем успеешь задуматься покрепче, глядь: смерклось. Не по ночам же гулять. Спать-то когда?

Оглядываясь и вздрагивая, идет Доримедонт, пробирается; вечерний пригород пугает его.

– Барин, пожалте! Докачу ваше степенство!

Рукой замахал. Отвернулся, побледнев.

– На всю землю колесищами грохочет, окаянник.

Идет-бредет, от далекого прохожего отворачивается, фонарных столбов пузатых пугается, на дальний звон разноколокольный быстро-быстро крестится. Но вот, в минуту полной уверенности одиночества, вытащил зеркальце круглое, свой лик оглядывает. И тогда гордо улыбающийся рыцарь в очи ему глядит соколом, шляпу снимает.

– Иду, – шепчет, – на великое дело. И никому, – шепчет, – до поры знать про то дело не след. Ну а пора придет…

Страшно было Доримедонту сидеть у цирюльника.

– Леший его знает, что у него, у канальи, на уме. Уж больно остро глядит, и все-то выспрашивает… Нашел дурака! Видал?

Страшно было до поту. Но зато, если бы и не влюбилась зараньше, теперь бы не устояла.

– А-а-а!

Из-за угла мещаночка-молодуха смазливая бойкой поступью выкатилась, зевающий рот накрещивает.

– А-а-а!

– Силы честные, пронесите…

Закрестился Доримедонт, задрожал, молодуху напугал лицом скосившимся. Долго толклись друг перед другом на гнилых мостках. Еле разминулись. На уроненное зеркальце страшится оглянуться Доримедонт: а вдруг раскололось! А так упало, будто пропало. Это ничего.

– Ну его совсем! И не жалко ничуть…

Не близко еще идти. Но под рукой веселье несказанное. Счастье. Восторг души. Полсуток до одури упивался. Ах, кабы не улицы эти пугающие, без конца кем-то зря настроенные.

Из кармана конверт, за день состарившийся, рука вытянула. Бумагой рука влюбленно поигрывает; глаза рыцаря улицу вечернюю следят из-под шлема пытливо. Не нужно рыцарю письмо глазами читать. Наизусть шепотком напевным читает, гордость свою, силу свою из сказок, из снов в жизнь чудесно перелетевшими словами тешит.

«Благородный рыцарь! Вами болит и страдает несчастная душа девицы. Будучи наслышана о несказанных добродетелях души Вашей, льщусь неоставлением благосклонностию от любви к вам погибающей честной девицы, имя коей и прочая можете узнать, красавец мой, на Новой Стройке, дом Никулиной, ныне же, с десяти часов вечера. Пребываю по Вас сохнущая и Вас непременно к назначенному часу ожидающая…

P.S. Не забудьте захватить, любовь моя, побольше денег. Мне ни копейки не нужно. Но если Вам захочется меня похитить. Не дайте в обиду неопытную. Навеки Ваша…

Еще P. S. Зажгу над дверью фонарь. Примета Вам будет, сокровище мое. До гроба Ваша…»

Замечтался. Ночь обступила рыцаря, фонарями желтыми поглядывает, повизгивает песьей брехотней. На шлеме стальном, головою рыцаря несомом, страусовы перья выросли. Вьются красные. Нет, одно черное.

«Пусть знает, что мститель идет, в обиду не даст. А одно перо пусть белое. Невинность. Как она невинен рыцарь».

И теша себя из сказки, из сна выпрыгнувшей явью нездешнею, идет-торопится. И уж почти не страшен Доримедонту будочник сонный. Одно томит его: «Не мало ли денег несу?»

А достал Доримедонт сто пять рублей. Пришел к Агафангелу.

– Дайте мне много тысяч.

– Сколько?

И ничего не дали Доримедонту в конторе, второму сыну железного старика. Сто у матери выпросил, пять своих было. Да рублей на десять медью. Долго думал. Не взял. Обокрадут.

– Новая Стройка. Не тот ли вон дом? Ишь куда спряталась. Откуда в нашем городе принцессе быть? А не иначе – принцесса. Какое письмо написала! Какое письмо! Неизвестные все подписывают. Ха. А она знак вопросительный трижды повторяет. Не по-книжному.

– Благородный рыцарь… О несказанных добродетелях души Вашей… Откуда узнала? Откуда? Ах, фонарь… И вон там еще фонарь.

Но стучать, спрашивать нельзя. Крадучись, над воротами в отблесках сонного фонаря читает:

– Никулиной.

Как же так? Шел и сразу пришел. Страшно.

И быть так не может. Принцесса не малая, коли мне письмо написала. Не семишник, капитал ей несу. Законным браком в иных, царе-градских землях. А коли нужно будет – и еще денег выпишем.

Предел положила раздумью Доримедонта настежь распахнувшаяся дверь пред лицом его. А отворившего не видать. И речей ничьих не слыхать. Сладостно чарующую робость, преодолев, за порог шагнул. Чудеса. На верхней ступеньке крутой-прекрутой лестницы деревянной в белом, волосы распущены, со свечою в шандале медном высоком царь-девица недвижимо безмолвная стоит. А у двери, здесь внизу, никого. Кто открыл-распахнул? Нельзя рыцарю, царь-девицу из беды смертной вызволяющему, душой богатырской страху-ужасу поддаваться. Да никто не увидит бледности дрожащей под забралом поднятым. И пошел наверх, гордостью новопредставшей жизни обуянный, но полуживой, наверх пошел по ступеням скрипучим, как на гору, избранно-отмеченным лишь доступную.

Вот лицо красоты невозможной пред очами. Вот слова некие голоса певучего. Слова чрез рыцаря околдованного прошли-пролетели, смысла своего не оставив. За нею пошел, за ведущей, тьму молчащую свечой озаряющей. Рука рыцаря храброго огнем горит. Или царь-девицыну ручку рукой своей пожал-осмелился? И шли, кажись, в молчании. И в покой пришли в разубранный. Свеча вторая на столе, на скатерти, красным да зеленым шитой, в шандале, старательно кирпичом натертом. Кровать большая у той стены. Белым вся сверкающая. Прошивочки на наволочках. А на самой на верхней, на маленькой, бант розовый. На окошечке терема кисея. И не видать, скрывает ли кисея та плотная железную решетку теремную, злым стариком-колдуном на девичье горе ставленную. Обои в букетах в розовых по желтому полю. Красота-то…

– Здравствуйте, Доримедонт Яковлевич…

За спиной голос. А царь-девица тут пред очами стоит-молчит. Испуганно обернулся. Еще девица, и тоже красоты неописанной, разве лишь малость похуже.

– Это подруга моя, – царь-девица молвила. – Самоварчик, Олечка. И всего там… Присядьте же, Доримедонт Яковлевич, гостик дорогой.

Глаз-на-глаз с царь-девицей рыцарь вдвоем сидели. Песня-музыка слов рыцаря чаровала. Царь-девица благодарила, что пришел – не побрезговал, не загордился. Про горе горькое свое загадки неразгаданные слезами, в белой груди кипящими, пела.

И подруга царь-девицына приходила тихо, на стол для пира полночного разное ставила. Слово скажет певучее и уйдет. Приходила, уходила. Вот на скатерти зелено-красной места нет. Села подруга царь-девицы по левую руку гостя ночного молчаливого. А сама царь-девица по правую. Все по чину по-сказочному. Угощение в терему идет. Наливочки сладенькие, в рюмках под шепот двух свечей разноликими яркостями улыбающиеся, пряники поливные, в бумажках махровых конфетки, и чай, и разное.

И пьет рыцарь сладкое да крепкое, чуду, в жизнь его из сказок спустившемуся, дивится. Слушает речи-загадки, ни слова сказать не может. Да и не спрашивают. И про него, про рыцаря, немало слов царь-девица говорила.

– Откуда знает? Верно-то все как! И про братьев, про дом. Точно сама мухою малою на Торговую в каменный дом по ночам прилетала, высматривала.

Угощают рыцаря. Рука белая справа нальет. Рука белая слева нальет. Уж не кружится ли голова? Ну, да то не от сладкого вина. Так ли еще рыцари пивали!

Пир горой. Будто музыка гусельная да псалтырная послышалась. Видит рыцарь: царь-девица подруге глазом мигнула, головкой кивнула. Встала покорно подруга, к двери безропотно идет. Вышла, словом не поперечив.

– Навряд подруга! Не обманешь. У царь-девицы под началом. Верно из заморских стран в полон взята.

Сон ли, явь ли? Ну, да в эту ночь всякое возможно. Руками белыми царь-девица, королевская дочь, тайным горем сжигаемая, шею его обвила; целует-милует его, рыцаря простого, не королевского роду.

– Или уж так полюбился тебе, царь-девица, лебедь белая, королевская дочь? А уж ты как люба мне.

Сказал ли? Помыслил ли?

И слезы горячие текли, и речь жалобно-ласковая девичья по терему порхала, за стенами музыка гусельная да псалтырная плакала. Слова царь-девицыны карликами злыми по потолку вверх ногами забегали, в терем волна морская хлынула, соленая-пресоленая. В рот, в нос, в очи бьет-хлещет волна морская. Пропал рыцарь, силами замка колдовского загубленный. На пол мертвый пал. Нет рыцаря храброго. В песнях, в сказках лишь под гусельный звон про него вспоминать станут на долгие века.

И полетели годы, века полетели над лежащим в мертвом сне. Замки рушились и под облака возводились, битвы кровавые велись, Змей Горыныч старый-престарый стал и уж такой-то злой стал, лютый. Царь-девица не старится, пробуждение рыцаря верного, на века вековечные полюбленного ожидает.

Карлики ли усмиренные воды живой раздобыли? Очнулся рыцарь от сна векового. В постели белой, на той на кровати на высокой раздетый лежит. Диво дивное! Или они повенчаны уж? Царь-девица рядом. И в очи засматривает, и руками белыми милует.

Закружилось, заплясало. Часы красные в терему текут.

Что? Что? За что? Мука нездешняя, невозможная. Ласки сатанинские.

– Ведьма! Ведьма!

Поздно! Огонь адский по телу рыцаря плененного. Истома предсмертная. Сил хватило еще в теле богатырском. С ложа муки тигром быстрым спрыгнул. Шатаясь, озирается, одежду свою, ведьмою за годы сна его снятую, видит.

 

– Бежать! Бежать!

Спешит-одевается. Одежда рыцарева заколдованная из рук прочь на пол кидается.

Что это? Что это?

– Обороните!

Из двери, скрипяще разверзающейся, лицо Васькино смотрит-ухмыляется.

«Как брат Васька в замок попал? Или всех полонила, замучила? Но рожа Васькина весело так поглядывает. Рот до ушей. Или с ума Ваську ведьма свела?»

– С добрым утром, Доримедоша!

Рыцарь околдованный, ведьмой-красавицей на век погубленный, в одеждах висяще-растерзанных от мест наваждения в дом свой бежал. Ночь, последний час свой доживающая, над городом чуть алела. Бежал, бежал, дрожаще крестясь и на левую сторону отплевываясь.

XXXVIII

Настасья, генеральская дочь, Семенова жена, по залам Макарова дворца павою ходит, в лорнет плафоны разглядывает. За рояль села. Ударила по клавишам концертного великана, в стиле залы украшенного сатирами, нимфами и цветами.

Макар, свирепо на Настасью гремящую озираясь, перед коннозаводчиком заезжим в пылу разговора прыгая, легко перекрикивает марш. Полузнакомому коннозаводчику, в сторону Настасьи пальцем тыча, насколько мог тихо, но совсем не шепотом сказал:

– Дура махровая! Черт бы ее побрал. Вот ведь, подите! Брат Семен умный человек, а дурак.

Раиса с Семеном тихо беседуют, разделенные, как и там, в счастливом том домике, серебряным самоваром. На Раису взглянуть – словно лишь час с той поры пролетел. Все та же. Но не тот Семен. По худому лицу судороги мучительные зарницами бегают. Две морщины поперек лба упорные, а лоб с облысевшим затылком слился.

Ласкова ныне с Семеном Раиса, душу его нестрадавшую врачует. И много слов хороших сказала, и много в молчания минутные взглядов тихих, взглядов родных бросила. И дремал сладостно успокоенный голубь Семеновой души, про раны свои смертельные забывши, и не думал никак, что можно еще несравненно больше обрадоваться, счастием невозможным, счастием небесно-земным засиять. А ведь обрадовала, счастием нежданным заставила засиять. Вот тут, сейчас у самовара серебряного, под грохот музыки мучительницы Настасьи.

– Не забыли, Семен Яковлевич, через неделю чудотворную икону принесут. Вышли уж они. Третий день, должно, в пути.

– Как же, знаю. Вчера в конторе говорили. К нам ведь в дом ежегодно заносят. Еще при папаше повелось.

– Так вот, хотела бы я очень не как всегда, за версту от города встретить, а с полпути, до Старых Ключей доехать. Там, у Старых Ключей, монахи и богомольцы на большой привал останавливаются, водосвятие. Туда поехать встретить хочу. С пятнадцати лет мечтаю, и никак каждый год не случается. То то, то это. Раньше отец с матерью, теперь Макар не отпустит одну, да и неловко, а сам со мной тоже ни за что не поедет. Вот, если бы у вас, Семен Яковлевич, усердие было, вдвоем бы поехали. С вами меня он отпустит. А ехать-то как хорошо. Триста верст на лошадях. Накануне бы иконы в Ключи приехать. Там, говорили, гостиница чистая. Отдохнуть с дороги, встретить, службы отстоять; те пойдут – за ними пешком; устали очень – в коляску сели. Право бы… Очень хочется… И вам бы отдохнуть…

И не то вздохнула, не то шепотом добавила:

– …душою.

Но Семен уж плачем давился. Платок вынул, к лицу прижал, будто внезапно закашлялся. Мыслит разлетающимися по вселенной блаженными думами: «Бог ее надоумил. Бог надоумил».

Прокашлялся. Лицо сияющее, судороги с себя согнавшее, за самовар серебряный склонил. И не бездонно-недвижные уже очи с лица исхудавшего глядят. Непостижно они из адских пропастей новоузнанных мук, где пребывали, горе новое разглядывая, к Раисе милой приблизились.

– С радостью, Раиса Михайловна, дорогая. С радостью я.

Никогда еще дорогою не называл. В мечтах лишь часто. Как часто…

– Сам не раз хотел, да тоже все почему-то… Поедем. Поедем… А Макар, говорите, не хочет? А знаете, Раиса Михайловна, мы ведь и дальше Ключей поспеем, если поскорей выехать. На первый ихний большой привал.

И говорил. И она говорила.

И ангелы тихой в женщину влюбленности в хоровод пошли с ангелами православной церкви, предшествующими чудотворной иконе Божией Матери.

И Макара от коннозаводчика отодрали. Тот, вспотевший с непривычки к Макарову крику и прыганью, блаженно улыбаясь, за вино принялся, а Макар, меж женой и братом у угла стола стоя, сначала не желая в их дело вникать, коннозаводчику освобожденному через стол разные лошадные слова докрикивал, а потом, когда вникнул несколько в проект, безучастно прокричал:

– А мне какое дело! Поезжайте! Я не поеду… Только лошадей вам…

– Я достану.

То быстро Семен.

– Каких ты достанешь! Тут дормез нужен. У меня в каретнике дормеза нет. Да и на кой черт его заводить! Железные дороги теперь. А знай я, что такой случай, завел бы. Отложите на год, вот такой дормез заведу! Заказной. По легкости новый будет, по удобству – как в старину. На год отложите, что вам. Может, и сам поеду. А теперь на вольных срамиться не желаю и вам не советую… Ждать не желаете год – без меня поезжайте. Меня в таратайке извозчичьей не увидят. А городской коляски по тем дьяволовым косогорам не дам. Рытвины всюду весенние, и дорогу черти разбили до невозможности. Слуга покорный… Нет! подседы красной мазью не всегда можно. У меня Строгий…

Подавился мадерою коннозаводчик. Это к нему Макар подскочил. Начал было Макар ему новокупку свою выхвалять.

– Ничего, что час поздний, с балкона поглядите…

Но заезжий стал решительно прощаться.

Когда ушел тот, – дурак обыкновенный! – сказал Макар и принялся с хозяйственной улыбкой угощать шампанским вином дуру махровую, Настасью, генеральскую дочь, а супруга ее, несчастного умного дурака, поддразнивать дормезом.

– Не достать тебе в два дня нужного экипажа. А коли бы я ехать решил, не в два, так в четыре бы непременно бы устроил. Маркову в Москву телеграмму за телеграммой. Из чего ни на есть, а дормез бы приличный составили. Ну, да ты этого дела не знаешь.

И радостный слушал Семен под громкий говор-крик брата дыхание навечно возлюбленной Раисы. И у серебряного самовара, здесь, не пугающи были взгляды чуть косящих подлорнетных глаз колдуньи злой, Настасьи.

Семен несчастный от радостных часов отвык. Мнится ему: «Вот пред братом согрешаю».

И от Раисы влюбленно-тихие взоры отвел, на Макара, смешливо с махровой Настасьей беседующего, устремился. Посчастливилось придумать слова.

– Поминки скоро по Федоре, как нам их налаживать? Парадно ли, так ли? Тебя хочу спросить, Макар. Агафангел Иваныч говорит…

– К черту Агафангела! А про Федора кстати напомнил. Верка эта из ума все дни не шла, Тараканова.

– Ныне не Тараканова уж…

– А? Что? А? Как? И ты? Нет! Уж ты-то в это дело не суйся. Здесь святых не требуется. Мы с Михайловым свою теперь линию ведем. Да что Михайлов! Рохля! Я кроме адвоката еще аблаката найму. У нее, узнавал, нестоющий. Мы ее протаскаем по всем инстанциям лет пяток. Мать, слышно, отступилась: кушать захочет – на двадцать тысяч пойдет, не то что на сто… Сто тысяч! Сто! И кто выдумал! Все ты! Все ты!..

– Не я… Я…

– Ну, Агафангел… Много у вас в конторе смыслят! Кто сто тысяч предлагал ей отступного? А? А? Небось не я… Тараканихе несчастной…

– Макар. Дети у нее.

– Дети! Дети? Дети? Чьи щенки? Чьи щенки?

– Макар. Да его же дети.

– Что? Что? Что?

И забегал вкруг стола, Настасью насмешил, махровую. Смеялась во весь голос, и даже выше голоса своего. Макар на то ногой притопнул; Семен же, некогда несчастный, ныне безмерно счастливый, не хотел о супруге своей мыслить, к самовару серебряному опять придвинулся. Счастье, счастье Семенове здесь.

Очень уж явно насмешливый и презрительный почуял на себе взгляд Настасьин подлорнетный. Ошибка жизни роковая, вот она. А Раиса милая, извечно любимая… Счастье вот назавтра подошло, молитвенною тихостью полное. Мало-мало трое суток вдвоем. И милая сердцу рыдающему святыня монастырская осенит.

Настасья – враг, Настасья с душой басурманской лба своего, может, ни разу в жизни не перекрестившая, вот она, им, дураком, выисканная, цепью золотою ко всем дням жизни прикованная.

Слезы, близко угрожающие, в душе тайно кипеть не хотят, не могут. На люди просятся слезы.

Встал. Словно пьяный идет. Вышел без слов. Далекая дверь балконная ударила-зазвенела.

Всполошился Макар. Легко ли? На балкон Сема вышел. Без пальто, без шляпы. Ночь холодна. Здоровье его не железное. Любит Семена Макар деловой любовью и крепкой привычкой. Сам не постигает, что, может, лишь брата Семена – одного из всех людей любит сердцем черствым.

– Сема! Сема! Простудишься.

И бежит туда, в гостиную, и не разумеет слов-взглядов той, нежеланной, вступившей в семью из вражеского стана.

XXXIX

Милый май, то крепче летнего греющий, то вдруг на полдня памятью поваленной зимы дышащий, тешит волжских людей. По холодной, синей мутной разливной реке жизнь торговая силы рабочие запрягает, подгоняет свистками, звонами, криками-руганью.

На горе, на много верст в ту пору иные звоны, иные думы. Чтимую икону из места в место несут. Пусть и те души, и вон там живущие, и вон те, далекие, порадуются. На много перегонов большая дорога весенним народом расцветилась. Здешние встречают, тамошние провожают, за черным воинством монашествующим идут, почти бегут, всхлипывающими голосами подпевают. Кто с версту пройдет, покрестится на удаляющуюся, ковчегом золотым в весеннем сияющую, вздохнет и к житейским делам суетно возвратится. А кто и сотни верст идет, на много дней душу отрешившуюся лицезрением святыни омывает, повсечасно Заступнице тропарь поет.

И кто крепко решил весною той душу омыть, грех великий замолить или счастье-удачу заслужить, тот от ковчега невдалеке идет, уставшего несущего сменяет, под длинную-длинную вагу, от стопудовой ноши гнущуюся, плечо радостно подставляет, часами идет в ряду блаженных, потом обливающихся рабов Заступницы Усердной, Матери Бога Вышнего.

А кто не только Бога и людей обманывать привык, но и себя, там, далеко, в хвосте идут да едут в разноликих повозках. Там и разговоры мирские, там и квасы и семечки, в сторонке и водочка.

Немалый путь Семен с Раисою в троечном наемном экипаже проехали. В Старые Ключи не опоздали. Вечерело. Три комнаты, за четыре дня заказанные, ожидают. И поесть, чаю попить время есть, и с дороги отдохнуть-выспаться. В шесть утра в Старых Ключах будет Чудотворная. День целый пробудет; по округе недалеко походит; во всех семи церквах службу справят; в церкви Похвалы заночует; в четыре утра в путь. Почти сутки в Ключах. Большой привал. Отдохнуть надо. Не мало к тому сроку не в меру притомившихся.

Наговорился в пути Семен с Раисою, душу от горя повседневного отвел, затих под солнцем весенним среди непривычного, не городского. Будто во всю жизнь мечтанная сказка сбылась. Редко-редко дернется Семеново лицо городскою судорогой. Душа у праздника через улыбающиеся глаза Семеновы на зеленое, на позабыто-родное, глядит.

И друг про друга говорили, и про Михаилу Филиппыча порешили так хорошо, по-родственному; и немало тому смеялись, что Семен ничего деревенского не знает, про журавлей колодезных спрашивает:

– Что такое?

И березку от дубка не отличает.

Но все чудеса эти так милы, так родны. Будто жил здесь век; украли-полонили, в город каменный завезли, память заколдовали, второй век, как первый, жить заставили; а душа, увидевши ныне родное, настоящее, все и вспомнила, домой зовет.

И про Макара говорили, про умницу редкостного, про силу неустанную, в нем живущую. И не замечал Семен радостный мороза, в глазах Раисы тогда индевевшего.

Ямщик песни мурлычет, с конями загадочно беседует, господ не боится. Деревья райские придорожные, ветерком встречным подгоняемые, из далеких близкими становятся, здесь вот, рядом молодыми листьями гордую, непосвященным душам невнятную речь шепчут и туда, туда отходят. Небо без скуки, без грязи дымов, без тесноты стен человечьих во все стороны.

И из близка веющее чарование оттуда, из-за холмов несомой святыни, чуть жуткой сердцу городскому, чуть ему здесь, в новом, чужой.

– Возможно ли счастие сие? Ведь ко всему тому, она здесь, рядом. Она, она, Раиса, извечная любовь.

И не томят Семена думы о том, что там, не так уж далеко, золотою цепью с днями жизни его скованная Настасья. И не томят думы о том, что вот ныне дающая блаженство Раиса – жена брата Макара и в Макаров дом возвратится.

Пришло в гости счастье к нищей, к изъязвленной душе. И не спрашивает душа:

– Надолго ли?

Как хороши гостиничные комнатки. А по гостинице деревянной двухэтажной суетня. Много уже комнат занято.

В средней комнате, из трех смежных в средней за самоваром медным Семен с Раисою сидят. Возле разное наставлено; и в погребце привезенное, и здешнее. Новая жуть Семена гложет. Ко сну отойти давно пора. Раным-рано вставать, завтра чтоб поспеть чин-чином встретить за околицей. При лампах в комнатах гостиничных Семенова тихость блаженная сменилась трепещущей жаждой невозможного. Или то от странных слов и взглядов Раисиных, новою, да, да, новою ласкою колеблющих Семеновы небеса, где только что поселились тихо радостные ангелы.

 

И не спят двое в засыпающей гостинице Старых Ключей, и редкими насильными словами теша черта, друг друга отводят на минуту от понятных взглядовых речей.

«Нет-нет! То не я. То Раиса Михайловна первая… Нет-нет! То я начал, греховодник».

Полевою, лесовою радостью радовалась ночь, паря-летая над Старыми Ключами. Сидели двое под чужою ночью, не расходились по своим комнатам; сидели в средней у стола. Холодный медный самовар давно перестал насвистывать-нашептывать:

– Поздно. Поздно.

Или то все чары Раисины?

Нова ныне Семену Раиса. Чудится ему: Раисина душа раздвоилась! Направо ангел белый стоит, тот, знаемый; налево – откуда? Из него как бы вышедший бес, дюбрдейный. И разные думы чрез Семена пролетают. Будто разные голоса кричат:

– Жену законную бессилием своим обижаешь… Девица жена…

– Раиса! Раиса! Ее одну тело грешное восхотело…

– Убьет тебя Макар.

– Убивай, Макар! Вот я.

– Отойди от зла, раб Божий Семен. Отойди от зла и сотвори благо.

Но вот разбудила, как ветвью куста розового ударила по лицу. И колючие шипы, и аромат, аромат невозможный; и любо шипам, в живое тело впивающимся.

– Милый вы какой сегодня, Семен Яковлевич. Хороший. Знаете, больше всех я вас люблю. Близки вы мне. Всегда близки были, а в эту поездку…

Но в невозможном бесовом хороводе кружатся думы-тени Семенова естества. Раису светлую видит и Раису греховную. Невеста духа и невеста плоти здесь ныне. Приобщись! Приобщись! Лишь на нее силен будешь. Лишь ей ты супруг.

И парила-висела волжско-майская ночь, и без думы о том скрыла великую тайну свершившегося.

Праздник праздновали два тела. Но одно из них, разумно-холодное, лишь казалось тому, другому, телом отдающимся в любовь и святыню. А тот, впервые мечты любви превозмогший, изнемогая, ликовал. И черт Раисы ничем не мог убедить Семена в том, что она его не любит. И старался, будучи лукавым и злым, насадить сад сомнений в ней и в нем.

И назавтра не пошли встречать Чудотворную. И без них пелись под небом земною радостью ныне ликующие хвалебно-просительные песни. И только слышали, грехом полные, через отворенные по весеннему светлые окошки:

– К Бо-го-ро-ди-це прилежно ныне при-те-цем…

И в гостинице Старых Ключей был силен Семен.

Впервые. Впервые женские чары не убивали в нем могущего, жившего втайне от него самого и от молодой нелюбимой жены.

Счастливою жизнью жил Семен краткий ли час, вечную ли вечность.

Ко встрече Чудотворной опоздали. К проводам тоже. Утренне плакал Семен и не понимал души Раисы, в Боге жены своей.

К вечеру дня догнали. Убоявшеюся душою слушал Семен монашеское:

– За-ступ-ни-це у-серд-на-я, Ма-ти Го-спо-да Выш-ня-го.

А жена брата спрашивала не раз, притворно-веселясь, о разном. И молчал. Ехали с молчащим ямщиком. Потом шли, к сияющему ковчегу не приближаясь.

XL

Шествует старуха-жизнь по берегу великой реки. Землю морозит, землю оживляет. Людей старит.

Про город тот, над Волгой стоящий, давно-давно святой старец сказал, на камне сюда приплывший:

– Дома каменные. Люди железные. За грехи людей город провалится.

С той поры до той поры, в которую жили-живут почетные граждане, дети железного старика, все те люди, о коих святой говорил, перемерли. И дети их. И порушено много каменных домов. Но многие стоят, чуть переменивши лик свой в веках. Нерушимо стоят и стены, охранявшие древний город. От него, деревянно-русского, ничего не осталось, кроме малой церковки. Новое все. У крепостной стены бульвар. Близ старых деревьев – крепких – молодые чахнут, невзрачные липки.

По стене крепостной, за зубцами противотатарскими, лицо свое и горб свой пряча от людей, гуляет-бродит Корнут-отрок. У старшей сестры в дому живет, у Любови. От учителей бегает, всячески сестру, решившую матерью ему быть, огорчает. Горб его жажде свободы его на пользу.

– Больной он. Строгостью с ним нельзя.

Огорчает Корнут свою стареющую в бездетности сестру, почитающую его за сына. Любит из дома убегать. Не знают – куда. А он по древней стене бродит, за крепостными зубцами от бульварных врагов прячется, куртку свою бархатную трет.

Пошел однажды Доримедонт гулять. И не хотел, да пошел. Дома полы красили. Он в сад. В саду садовники да поденщицы дорожки выпалывают, песок насыпают. Некуда от людей уйти. Пуще всех эти поденщицы страшны. Подолы подтыкали, ногами босыми туда-сюда. Не терпит Доримедонт женщин живых. Страх на него нагоняют колдуньи-грабительницы. Помнит Новую Стройку. Куда идти? Думал-думал, стену крепостную вспомнил. Понизу здесь недалеко. Страшно идти. Но дошел.

А! Вот она. Хорошо-то как! Травой камень пророс. Безлюдье. И уж женского пола несуразного здесь никак ожидать нельзя. Успокоенный, засмеялся. Повиделись там на реке струги вражеские. В бойнице притаился.

– Ах, мушкет бы! Либо хоть самострел.

Но сзади там, может, пешие? Быстро, чуткий, оборотился. Кто? Кто?

– Корнут! Корнут! Наважденье!

И бежал. И домой прибежав, наследил по новокрашенным полам всюду.

– А оборотень-то позади меня хохотать, хохотать!..

Няньке, Домне Ефремовне, рассказывал.

Ворчит нянька походя. Без Корнутушки скучно ей, тошно. Не взяла Любовь Яковлевна старую.

– Не к добру… Ах, не к добру это. А не врешь? Ишь, шалый какой. Право, шалый, прости Господи. И чего ты, неприкаянный, по дому бродишь… туда-сюда, туда-сюда.

И палец к носу его подняла, и грозно так:

– Женить тебя, женить давно пора. К тридцати годочкам дело твое подходит… А он ровно пятилеток в солдатики играть, книжки Корнутушкины дочитывать…

Не дослушал Доримедонт. От страшных про женитьбу слов нянькиных бежал.

Корнут, по стене бродя, злобно-радостно шипит:

– Не придешь, чай, больше на мою стену, обалдуй несуразный. Тоже! И он на стену. Дьякон не тебе чета, а и того намедни вытурил. Один тут быть хочу.

И за зубцами мшистыми прячась, злобно-нерадостно в бульварных бездельников вглядывается.

– Погодите, миленькие. И мой час придет.

И завистью мигающие глаза уставил в сторону Макарова дворца. Глаза голубые, в раннем детстве добрые такие были, в душу просящиеся. Смотрит-впился. Крыша горбатая со шпилями, подъявшими золоченые флюгера, над зеленью деревьев поздне-весеннею четко видна.

– Ишь! Гроза собирается. Над Егорием-то что!..

Туча зловещая наплывает. Затаились в ней силы враждебные душам трусливым и душам больным.

– Непременно в ночь Пелагея помрет. Крови, говорят, полведра сегодня…

Не видно домика Горюновского со стены. Но туда Корнут глядит, под тучу злую.

– Старик тоже, говорят, чуть ноги таскает.

И задумался, нахмурившись.

– А я не умру. Ни за что не умру. Много дел сотворю. Прославлю себя. Узнают Корнута. Что Макар! Ну, дом выстроил. Ничего больше не сделает. Недаром первого апреля родился. Только кричать умеет. Хвастун.

И полез в окно башни: ветер капли дождевые сразу бросил от первого удара низкого грома.

Во тьме, дышащей гнилью вековечной, твердынями противота-тарскими от бури огражденный, пишет карандашом на обрывке. Цифры, цифры. То высчитывает не впервые уже, как капитал его, в банке и в братнином деле ворочающийся, ко дню совершеннолетия нарастет. Бури не замечает, на тусклый свет лишь, цифры сбивающий, злится. Долго. Вот мысль новая, надолго после бури в башне задержавшая. Решил Васькин капитал между братьями поделить; себе четвертую часть откладывает.

– Непременно Васька к тому году помрет. Знаем мы кое-что…

Пролился дождь. Ветер упал. Тучи новые подошли с трех сторон.

Долго тучи не разойдутся. Скучно под тучами весною. А душам робким и душам больным страшно.

Захохотало в круглой башне весело так, раскатисто. То Корнут вспомнил недавнее.

– Ишь ведь ловкачи! Тот на богомолье, эта в лагери… За одну Раису, может, дюжина офицеров… Кто внакладе?

Бормотал в круглой башне, в темной. Осенило: решил матернин капитал поделить на всякий случай на четыре доли.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru