Улетело ли, провалилось ли.
Вбежала Вера в шубке своей на белом барашке; вбежала, увидала, истошным голосом закричала.
Тяжелы и страшны были жильцам Лазарева останные часы той ночи.
– Не ори, дура. Без тебя шуму довольно было…
Но Федора не слушала Вера. На полу сидит в платке, в шубке, как вбежала. Сидит, руки в пол уперла и кричит-воет. То на Вячеслава простертого взглянет и на ружье его, рядом с ним лежащее, и дико-страшным ей то кажется, то видит страшную Меланию, попа Ивана дочку. Лежит Мелания растрепанная, и понимает Вера, что с ней сделали. А у Мелании губа прокушена. Чуть кровью лицо запачкано. А при всем, что здесь в синей ночной комнате, так страшны, так страшны эти капли крови. Федор руку свою раненую прячет. Но уж увидела Вера. И тут кровь. Везде кровь. А мозг ее вдвойне к страшному чуток после ночного пламени, там за деревней.
– Господи! К разбойникам попала. Мамочка, милая, вызволи! Убьют они меня, зарежут… Скажи ты мне, аспид проклятый, кто в кого из ружья палил… Пороху-то… Пороху-то… Не продохнешь… А Мелания-то!..
Это Вера выть перестала. Первый ужас ее отошел. Слова в нее вернулись человечьи.
– Ишь, отошла дура полосатая. Молчи, говорю. Народ сгонишь. Не такое дело…
И Мелания совсем уже очнулась, села, одежду поправляет, громко плачет. Давно она все видела сквозь веки испуганно-прищуренные, но очнуться, ужас свой единственный забыть-согнать боялась: вот накинутся, вот еще что сделают… Но женщина знакомая в страшном, диком доме. И не так ей страшно, и не так дико. Ужас сказки сонной вылетел из синей комнаты. Лишь память только что минувшего крестной болью огорчает. И сидит, оправляется на дырявой на проклятой тахте и плачет всем своим мокрым лицом.
– Ве-ро-чка, что же э-то…
– Мелания Ивановна, послушайте… Успокойтесь вы, Бога ради…
Отвернулся Федор от Веры, взгляд от нее отвел. Кошкою Вера вскочила, из комнаты, из дома бежит.
– Стой, говорю. Стой!
Поздно. К окну Федор бежит. Видит: во дворе Вера. К людям. С пожара люди возвращаются.
Рукой махнул. Руку раненую разбередил. Поморщился.
– Эк, ведь… Ну, будь, что будет.
– Мелания Ивановна, голубушка…
И утешить пытается, ищет в себе слов, не находит; слов таких, чтобы не обидеть. Женских слов, что ли. Да нет слов таких.
– Да, может, вы ему, Мелания Ивановна, позволили? Вы припомните. Ну, не плачьте вы. Не буду. Я ведь спрашиваю только. Почем я знаю… Ну, вот что, голубушка. Хотите денег? Я устрою. Много денег… Ну, уж и не знаю, что мне с вами делать. Воды хотите?
И отошел от нее, от плачущей. Полушубок свой стянул; ни пиджака, ни поддевки на нем не было. Рукав рубахи засучил, руку раненую платком перевязывает, глазом на Вячеслава косит, на лежащего. В тяжелом беспамятстве тот.
– Ишь, скотина. Дробью в людей стрелять… Ну, здесь на вылет… А здесь вот… и здесь… Ишь, стервец. А хочешь, я ружье солью заряжу, да в спину тебе… Только вот вас, Мелания Ивановна, напугать боюсь, а то выпалил бы. А то разрешите. Живо бы он у меня вскочил. Зачесался бы, жеребец, подлый… Ну, не буду, коли боитесь. Не плачьте вы только.
И степенно Федор руку свою разглядывает; перевязывает, на брата простертого косится, ворчит. И кажется он себе ныне таким хорошим, да трезвым, да благородным, да распорядительным. Скирды залили. Две клади отстояли. А все он. Брата-подлеца накрыл. И наказал. Девицу утешает. Правда, настоящих слов не знает. Но все-таки… Под пружиною дверь входная хлопнула. Вера в комнату бежит. Запыхалась. Вот почти спокойная. Глаза деловито поблескивают.
– К попу Ивану бегала…
Дальше что-то говорить хотела. Но два шага Федор шагнул, головою покачивая, руку правую, здоровую, наотмашь.
– Вот тебе, сорока! В чужие дела не лезь.
За левую щеку Вера руками обеими схватилась, рядом с Меланией на тахту села-повалилась. Обе они закричали-заплакали.
– А вы, Мелания Ивановна, не беспокойтесь. Это ей полезно. Тебя, сорока, кто просил? А? Кто посылал тебя? Просили тебя: пожалуйста, мол, Вера Васильевна, народ скличьте? Народу-то здешнего не знаешь? А?.. Пожалуйста, Мелания Ивановна, не беспокойтесь… Что ты, стерва, попу Ивану насказала? Еще кому? Всем, что ли?
Важно-грозно Федор слова бросал. Много дел ныне у Федора. Вся ответственность на нем.
– Ишь, все с ума посходили.
К окну, стройный, быстрый, подошел. Форточку открыл, в мороз прокричал приказывающе:
– Эй, вы там! Расходись!
Послышались в синей комнате со двора голоса вопрошающие, неуверенные. А Федор опять:
– Расходись! Расходись! Вранье все. Все живы-здоровы. Чего по ночам толпитесь. Залили – и славу Богу. И спать. Прощай, ребята.
Не удалось задушить Вячеславова дела. Как зарево на вечернем небе всей округе видимо стало. Помогла и нелюбовь к братьям-помещикам. Злорадствовали. Поп Иван тогда же в Богоявленское помчался, кого не надо на ноги поднял. Потом сам жалел.
– Страху-ужасу нагнала на меня эта Верка тогда, в ночи. В дом помещичий идти побоялся. Думаю: и меня убьют. Кто кого убил там, толком не понял. Только в убийстве уверился. Верка эта… Брат брата, говорит, убил. Лежит бездыханный. Ружье тут, пороху полон дом. А про Меланию и помыслить страшился. Увидеть ее живую не чаял. Ну, и поскакал в ночи.
Утром рано-рано в дому народ, во дворе народ. Следствие.
И застало следствие дело-то еще тепленьким. В разум люди не вошли. В лицах братьев и в словах – преступление. Мелания – вся жертва. Поп Иван, трясущийся, за чиновников прячется, речи жалостливые точит. Как увидал Вячеслав форменные одежды – подумал, прошептал:
– Пропал.
Сидит на стуле, как на дне черной ямы, а стены ямы той липкие и отвесные, и говорит только:
– Да. Да. И это так.
А спрашивали и про Меланию, и про ружье, и еще про многое.
Братьев друг от друга в округе не отличали. Обоих не любили, про обоих дурное говорили. На допросе тоже. Едва разобрались. А тут еще Федор кричать начал, озлобил. В Федоре то злоба против брата закипала, то вдруг жалел он его и себя жалел.
– Когда там эти дьяволы дело распутают. А вдруг у них так выйдет, что оба мы разбойники?
Смутно еще боялся Федор слов своих на башне про Меланию. Скажет Вячеслав. Вот-вот скажет-донесет.
Но Вячеслав лишь на вопросы отвечал.
Когда Вячеслава увозили, когда тарантас в ворота уже въехал, Федор, новою мыслью осиянный, закричал:
– Стойте, черти! Да он на ней женится. Вот и делу конец.
Но те, может быть, и не слыхали. А вокруг стоящие мрачными взорами его обдали.
К вечеру увидел Вячеслав крепкие двери грязные, грязные стены вонючие, страшных людей вблизи. И когда опять спрашивали, отвечал:
– Да. Да.
А себе, одинокому, шептал безучастно:
– Пропал.
Ночью в бездумие тяжелое, смрадное вошел забытый Вячеславом железный старик. Сверкнул очами, помолчал и отвернулся. А Федор и Вера на разных тарантасах поехали на пристань.
Железною цепью, при каждом неверном шаге насмешливо позвякивающей, железною цепью потянулись недели ожидания для всей семьи. Железною цепью, один конец которой накрепко вделан в стену, а на стене дегтем намалевано: «Позор».
Один Макар не унывал. Так же ездил он дважды в день, с утра до обеда и после обеда до окончания работ, на постройку своего дома, на гору, на гордый берег великой реки. Много оставлял он Раисе часов и для того, чтоб подумать, и для того, чтоб поскучать в нескольких комнатах нанятого домика, где кто-то как-то свил им наспех гнездо. И летом, и зимой строится дворец Макара.
– У нас по-заграничному. Все можно; только захотеть и правильно распределить.
А про Вячеслава Макар говорил:
– Туда и дорога. Вот Федор тоже – оба они сорванцы-разбойники. Когда при нем говорили о хлопотах по Вячеславову делу, об адвокатах, даже о каких-то подкупах, Макар сердился.
– И никаких бы судов не нужно, никаких адвокатов. Убил – и пошел в Сибирь, к черту. То, что Вячеслав сделал – тоже в Сибирь. И сроков бы никаких не надо. Куда человек из рудников годится. Все бы послабления эти вывести. Боялись бы больше. Подлецов-мошенников бы меньше было. Вот, в старину, говорят, как было! Украл правой рукой – прочь тебе правую руку. И хорошо. Да вот рука. Рубите, не откажусь, коли когда-нибудь копейку украду. А коли убью, в Сибирь ссылайте на вечные времена.
Рассуждений о родственных чувствах, о семейном общем позоре и о прочем слушать не хотел.
– Ну, что же, что брат? При чем родство? Каждый за себя отвечает. Каин с Авелем тоже братья были. Да вот в Москве братья купцы живут. Старший свое все прокутил, теперь помойную яму у младшего на заднем дворе выгребает. А тоже братья. И ничего здесь никто не понимает. Глупый город! Родство – родство! Вот тоже жидов боятся. А я на постройке всю водопроводную часть жиду сдал. Отопление тоже. Какое мне дело, что какие-то там жиды пакости разные творили. Мои жиды дело свое знают, и, пока в воровстве не замечены, я их на брата родного не променяю. Мне Федор, дурак, водопровода небось не поставит.
Искренне было спокойствие Макара. На постройке весело, а то и грозно окрикивает, по городу быстро ездит, светло и прямо в глаза всем глядит.
– Нет, этого не задразнишь.
Бедный Семен по ночам кричит, вскакивает, Доримедонта будит. По городу редко куда пройдет, проедет. В конторе сидит. Уличные люди страшны ему, улыбающиеся.
– Семен Яковлевич, расскажите, милый, про брата, про Вячеслава. Каков он? И каков в детстве был? Необузданные страсти? Ах, интересно. Мы с Настей о вашем несчастном брате говорили. Та говорит: просто он зверь, дикарь. А я спорила. Нет, говорю. Он, может быть, и ласковый, и добрый, и тихий. Хорошая русская душа. Но стечение обстоятельств. Скажите: ведь он любил ее, ту, Меланию?
– Не знаю-с… И неудобным считаю про все про то говорить.
– Да говорите хоть что-нибудь. Нельзя так: не знаю-с, да не знаю-с, да, да нет. А знаете, что я думаю! Думаю я, что этот ваш Вячеслав характером своим совсем как вы. Конечно! Конечно! Такой же он был тихий до поры, такой же невинный, глаза так же опускал. Одна у вас психология. Я уверена. Вот Настя придет, скажу я ей, переспорю… И не отпущу я вас, милый. Сидите до чаю. И вы с нами поговорите. И для Насти это нужно. А сдается мне, что полюбите вы Настю Бирюлину. И женитесь на генеральской дочке.
Не смотрел Семен на Дарью. Сказать надо. Сейчас-сейчас сказать хоть слово. И нашелся.
– Скоро ли вы, Дарья Николаевна, про дело свое скажете?
– Про какое дело? Да! Ха-ха! Записка? Нарочно написала. Нарочно. Так бы ведь не пришли после того. Нарочно, милый. Неужели не догадались? Нет, правда?
И запела, поднимаясь и руки разведя по оперному:
– Он по делу пришел! Он по делу пришел!
А Семен голову невольно поднял, прислушивается.
– Что? Узнали? Ну, откуда пою?
– В Москве в Большом театре похоже пела одна. «Жизнь за царя» – опера.
– Верно! А чья ария?
– Этого я не знаю. Актриса одна пела, в мужское платье одета была. Лошадь у нее пала…
– Ваня это поет. Ваня! Бедный конь в поле пал…
– Вот-вот…
Сразу замолк. Взоры в ковер опять. И уже не слушает, что Дарья ему, смеющаяся, говорит.
«Что же это она? За мальчишку почитает? Или хуже, коли не шутит. Вячеслав в тюрьме сидит. Вячеслава в Сибирь сошлют, того гляди, а она меня с ним равняет. Психология, говорит, одинаковая. А тут опера. И я хорош…»
– Так остаетесь чай у нас пить? Настю Бирюлину сватать буду. Так и знайте.
Очнулся Семен. Лицо чуть изменилось, рука дернулась. Сразу встал. На мебель низкую, глазами поводя, глядит и на Дарьин шлейф.
– Прощайте, Дарья Николаевна. Папаше поклон мой. Не увижу. Отдыхают ваш папаша в эти часы.
Удержать не могла Дарья. Ушел. Глаза его ее не видели, лицо дергалось. Чуть испугалась. Из прихожей гость страдающий выходил, та ему вдогон:
– Семен Яковлевич, милый, я хочу брата вашего в тюрьме навестить. Вы собираетесь, говорят. Возьмите.
Смолчал, мыслью лишь ответил: «Хоть бы при лакее постыдилась».
И высоко воротник поднял.
После последнего посещения того Ирининых дома забоялся Семен на людях быть. Чудится: смеются все, глум свой в глаза тычут.
И еще особую боль породили в душе Семена Дарьины шаловливые легкие слова. Чудится ему, будто за спиной люди перешептываются:
– Глянь. Это брат того, насильника-то; того, что в другого своего брата палил.
– Ишь! Может, и этот таков же.
– Может, и этот выпалит, но только насчет чего другого – навряд…
– А что?
– Да уж то. Хо-хо.
За спиною призраки площадные перешептываются, с улиц городских Семена гонят.
В конторе за делом, осененный серьезной непроницаемостью Рожнова, забудет жуткое свое горе. А потом опять. И ночью опять. Потолок потемневший громом грохочет, лампадный свет испуганно по потолку, как по волнам, струится. Железный старик над сыном, его не заместившим, потолок трясет.
– Не спи! Не спи! Или все благополучно у вас тут?
И вскрикнув, поднимает с жаркой подушки постылой голову свою измученную Семен. И видит Доримедонта, криком его разбуженного.
– А я, Сема, Вячу во сне видел. Будто Вяча разбойником заделался. Принцесс разных из теремов выкрадывает, головы с них рвет, кровь из горла пьет. Страшно так. А занятно. А сейчас вот по лесу бежал, в камзоле в красном, глазами вот так, вот так. Да как закричит: а-а! а-а! а-а! Я и проснулся. А борода у него вот какая выросла… А ты что, Сема, не спишь?
– Так. Да я спал.
– А вчера, Сема, вот какой сон страшный… Будто всех нас в тюрьму забрали. Я плачу-рыдаю, на колени пал. И про тебя вспомнил, заступаюсь; вы, говорю, господа прокуроры, Сему-то хоть простите, выпустите. Он, говорю, у нас главный, он, говорю, вам денег за то много даст и церковь при тюрьме выстроит… А что, Сема, не заберут они нас в тюрьму?
Молчит старший. Свои думы в голове измученной летают-ползут и по всей комнате. Как видит их.
– …Скажут: братья вы ему. Пожалуйте! может, вместе злоумышляли… Боюсь тюрьмы, Сема. Больше всего тюрьмы боюсь. И боюсь я такое сделать, что и за дело в тюрьму запрут. Ты, Сема, законы знаешь?
И задумался, затих. Вдруг шепот на громкий говор, на дневной перевел:
– Скажи ты этой Домне-дуре, чтоб Корнуту другую игру выдумала. По целым дням Корнут изо всего тюрьмы строит, кукол туда сажает. Это, говорит, Сема, это, говорит, Макарушка, а одной кукле голову отпилил; это говорит, Доримедонтушке голову отрезали; он, говорит, политик. Приказал бы ты Домне, Сема. Накликают еще.
Поначалу Доримедонту весело было, как узнал про Вячеслава. По дому бродил, по саду с палкой. Невидимо предстающих врагов побивает, чужих невест похищает. Подожду еще малость и в леса уйду, разбойником заделаюсь. Есть же ведь разбойники, говорят, даже из графов бывают. И жить им весело. Шайку наберу, Вячу высвобожу и пойдем, братья, на Волгу страх нагонять.
Но недолго. Сны стали сниться нехорошие, страх в сердце несуразный, как дубовый клин вогнали.
– А что, Сема, Вячу в Сибирь сошлют? – Но задремал Семен, говором брата убаюканный. Недолго спать-дремать ему.
– Ну, и я спать… Господи, благослови, Господи, благослови! Господи, благослови!
И закрестился быстро. И вот обоих взяла ночь дома.
А в ту пору разбудила ночь дома страшной тишиной своей хозяйку, вдову железного старика. Рыхлая, жаркая, чуть шевелится, испуганную голову в подушки прячет, мысли молитвой гонит.
Породил железный старик семерых сыновей себе на утешение, делу великому на подпору. Мыслил – встанут в ряд семеро, отцовы заветы впитав, встанут в ряд, жизнь грудью встречать. Пусть огорчают старость отцовскую неразумием. Вот умру, дело железное лучше меня на путь их направит. Что я? Ныне есмь, завтра нет меня. Коли я на прахе воздвиг немалое, как сынам воздвигнутого не уберечь? Увидят люди детей моих. На гору я их поставил.
Предсмертными бредовыми думами тешил его ангел-хранитель его. Долгие годы земной жизни строг был ангел-хранитель. Не обманывал, лики людей являл без нимбов надежд невозможных. И много-много диких рож перевидал железный человек, и понятных масок без счету.
– Порадую сладкой надеждой в останные миги горестного пути. Ангел-хранитель сказал. И были очи ангела устремлены на Бога Сил. И не увидели гнева.
Осудили люди Вячеслава. Идти ему в Сибирь. Так дело повелось. На суд он предстал потерявший себя и дикий. Доброе его и спокойное осталось в той жизни, в невозвратимой, за стенами ужаса и тюрьмы. Слышали и видели его судившие его люди и говорили:
– Такой человек на все пойдет.
Мелания в дни суда была больна. Позор судилища был ей еще горшей казнью. И взоры жалевших ее напитывались ненавистью к Вячеславу. Федор, желавший спасти брата, губил его. Слишком просты и ярки были его ответы. А когда нужно было заговорить о выстреле, вдруг ворвалась в слова его злоба. Возрождающие подробности судейской пытки ввели его в переживание той ночи. И предстал Федор верной тенью тогдашней своей ненависти к брату.
Говорили:
– А ведь брат родной.
Вера говорила свои женские слова, осуждающие мужчин.
Разные соседские люди, вызванные на суд, не спасали полуправдивыми рассказами.
Говорили два адвоката: Михайлов, свой, здешний, и другой, из Москвы выписанный.
Но и еще было сказано слово в защиту Вячеслава. Но сказано оно было уже после приговора. Через минуту.
– Я пойду за ним. В Сибирь.
То сказала, удивила всех Маша, Верина подруга из Заречья, кратковременная любовница Вячеслава, юркая, девятнадцатилетняя, хорошенькая.
И было лето. Душно Раисе в Макаровом дому, во временном, наемном. Вдали от Волги. Садик маленький. С улицы пыль. Из сада во двор павлин бродит, кур пугает, гадко кричит. Макар однажды очень добр был, и чтоб совсем счастлива была молодая жена, выписал ей павлина. Но нет счастья Раисе, счастья радостного, молодого. И дом этот – не чувствует она его своим домом. На постройку Макар жену давно уж не берет. Ничего Раиса в деле не понимает и потому не восторгается духом. Возводимые стены, соединенные грязными дубовыми балками и сводами на железных ржавых рельсах, для нее только грязные, сырые неуютные сараи. Гуляют по сараям тем сквозные вихри, пугающе непонятен гомон и стук рабочих толп. Идет, а отовсюду предостерегающие окрики: то вверху, то под ногами угрожающее. А Макар и нарочно пугает. И заслезятся от пыли и от какой-то неосознанной обиды близорукие глаза молодой хозяйки строящегося дворца, и запросится прочь.
Петр Петрович Знобишин, московский строитель, шариком повсюду перекатывающийся и везде поспевающий, если не кругленьким телом своим, то хоть громким, резким криком, Петр Петрович галантно Раису по сходням сводит.
Не раз к Тете Саше втроем с постройки заходили чай пить. Всегда веселый Макар над тетей Сашей подсмеивается, над смешными, над нелепыми ее вдовьими днями под строющимся домом. Темно, душно в Александриных комнатках. Забрызганные стекла окон рогожами завешаны.
– Тетя Саша у нас главный архитектор. Ни на минуту поста своего не покидает.
– Ах, Макаюська, будто в голову мне бьют…
– Ну, скоро кончим. Ведь скоро, Петр Петрович?
– Скоро, скоро.
Смеются.
В надежде на скорое избавление, живет Александра, пыль каменную глотает, чихает, голову уксусом мочит. Ничего женщины в постройке не понимают.
Не один золотистый павлин. В дому Раисином еще новая жизнь. Сыну-первенцу не первый уж месяц идет. Нарекли имя Яков. В память и славу имени великого железного деда. Восприемниками новоприобщенного церкви были Семен и мать его. Было торжество. Старший сын железного человека и вдова железного мужа благословляли на жизнь праведную, настоящую, первого внука великого волжского дела.
Но грустен был в те часы Семен влюбленный. Неверящ был Семен исстрадавшийся. И дрожали руки его, свершавшие таинство. Вновь приставленному ангелу видны были в глубинах человечьих затаенные слезы. А слезы крестной матери видели и слуги дома.
Макар в те дни весел был. Но и Раиса видела, что то не было счастье отца. На нового Якова Макар глядеть не хотел. Мал еще. И не изменились Макаровы дни тогда никак. А Раисе это было больно. И тогда-то душа ее сказала:
– Вот он камень.
Любопытный Доримедонт неоднократно приходил, смотрел чудесного павлина, смотрел чудесного нового Якова. Оба ему казались нездешне странными. Таких он не видал. Нового Якова тоже боялся, как и Макар, а в павлина влюбился.
– Когда у твоего павлина будут дети, дай мне одного.
– Купи сам.
– Да где такого зверя купишь.
– А ты найди.
Страдал, изнывал влюбленный Семен. Душа его, старую быль не изжившая, приняла новые сказки, в них поверила. Семен тихий, Семен скорбный, Семен, тело женское немогуще-любящий, Семен, Богу молящийся, но Бога не любящий, – Семен тот любит трех женщин.
Первая любовь его – его отвергнувшая Дарья. И нет забвения. И нет успокоения. Еще любовь: смеющаяся над ним Настасья люба ему; Настасья, дочь генерала Бирюлина, подруга и секретница Дарьи. Издали любит Настасью. Как солдат королеву. И ловко устраивает та внезапные встречи. И помогает Дарья. И не решается еще Семен поверить в возможность живой любви, любви, которая не сон. И третья любовь в мятущемся сердце, любовь – тихость, любовь – привычка и радость; то Раиса, брата жена.
Изгнанный страхом и стыдом из домов чужих людей, часто Семен у Макара. Из конторы разойдутся, побродит по жутко-тихому дому отцовскому, и без думы, с тихим успокоением туда, на гору, в домик наемный. К тому часу и на Макаровой постройке пошабашут. И Макар домой. Самовар серебряный в маленькой столовой комнате шумит. На столе всякое Макар сам расставляет. По пути в лавки всегда заезжает. Бегает Макар, деловито-суетливый, стен домика своего не замечает, Раисе молодых слов не говорит, вслух громко думает о ходе дел на постройке дворца. Раиса у самовара сидит. За углом стола Семен тихий. И кажется ему, что он счастлив. Так уютен наемный домик Макара. Так хороша и нужна, и полна жизнь. А Раиса! Раиса! Можно ли не быть счастливым рядом с Раисой. Счастливый Макар. А потому, что умен. Отца-матери не послушал, сам свое счастье сковал. И весело Макарово сердце. Это не петербургская колдунья; не надсмеется, душу ядом не польет; сердца живого ручками в кольцах заморских не вырвет, по бархатному ковру его не покатит.
А когда случалось Макару запаздывать, Семен с Раисой чай пьют вдвоем. То ли муж с женой, то ли жених с невестой, то ли брат с сестрицей. Тихо беседуют, Семен слов не выдумывает, улыбается Раиса ласково, в доброту Семенову светло верит. Хорошо-то как. И обо всем говорить с Раисой легко. И про Вячеславово дело без нудьги-стыда.
И, бывало, засмеется Раиса юным смехом, счастливым. Так, просто. И в раю Семен. Заметил он: при Макаре так она не смеется. И слов настоящих, легких, ему не говорит.
Вошел, вбежал запоздавший Макар. Шумом-криком разогнал райских птиц счастья. Покупки разворачивает, бумагу комкает, на окно через Раисину голову бросает. Перед Семеном ананас косматый вырастает, Раисино лицо милое скрывает. И разными еще покупками Макар хвастается, тем, что дешево купил. И все подсчитает. И в книжку записывает. Из кошелька деньги на тарелку высыпает. Если счет на пятак не сходится, сердится он. Кончит и примется о дворце мечтать, сроки высчитывать, каменные, мраморные, железные слова радостно выкрикивает. Макар теперь не говорит, а кричит: на постройке привык. Кричит и на месте не сидит. Вскочит, побегает, опять сядет.
Часто к вечеру и строитель Знобишин здесь. Шумные, райских птиц Семеновых разогнали, Раиса милая, несравненная, чуть иная стала. И дальше она. Но и так Семену хорошо. Душа его в чужом шуме-смехе, в чужом дому отдыхает.
Поначалу Семен тоже нового Якова, крестника своего, побаивался: не привыкал. И Раиса-мать то чувствовала, от обоих странных братьев прятала, оскорбленной душою рыдая. Но раз пришел Семен. Первенец у матери на коленях. Не заметила Семена, с сыном весело играет, головкой милой к нему, к маленькому склоняется, разные глупые слова бормочет. Увидала Семена, застыдилась.
– Здравствуйте. Я сейчас.
В дверь пошла-побежала. Младенца отнести-спрятать хочет, няньке сдать.
– Куда вы, Раиса Михайловна? Вы здесь его оставьте. И я с крестником поиграю.
И новые слова залепетал, и тоже голову к младенцу склонял и слушал непривычно-жуткую сказку новой жизни. И перестал страшиться. И награжден был нерушимой лаской-тихостью успокоенной Раисы.
И не раз добрые лица их сближались над маленьким Яковом. И чуяли они дыхание друг друга. И не мог знать того шумно врывавшийся Макар; от отца прятали Якова. И то была первая счастливая тайна Семена.
Случалось, врывался Макар со Знобишиным. Оба шляп не снимая.
– Одевайтесь скорее! В ресторан едем.
И Семен с Раисой ехал. Макар со Знобишиным. И просил Семен подалее от людей в ресторане устроиться. И никогда Макар не соглашался. И смеялась, слыша то, Раиса. И гремела оглушающая музыка. Старались наемники, изучившие вкусы Макара. И толстый трубач направлял своего медного зверя в Макарово ухо, и часто играли пьесы, где можно было пустить в ход турецкий барабан. И любо было Макару перекричать оркестр. И если бы музыканты брали с ресторатора лишние деньги за грохот, тот не был бы в убытке.
И в те часы менее боялся толпы Семен.
И уходили музыканты. И входили-вбегали арфистки толпой. И придвигал свой стул Макар, и жадно-веселыми взорами впивался в ряды пудреных плеч над пестрыми тряпками. И опускал взоры Семен и болезненно хотел говорить Раисе слова утешения, и не было таких слов. А арфистки пели, дергали плечами и ногами; ухарски оборвав нить песни, кидались в толпу гостей; и те, разомлевшие, хвастаясь друг перед другом кошелями и бумажниками, быстро наполняли деньгами побрякивающе несшийся бубен. А Макарова лепта была то чрезмерно велика, то бедна.
– Да. Так вот он какой человечек.
– Уж и зятек.
– Все они таковы. Вся семейка.
– Ну уж… Макар-то наш. Поискать.
Беседовали так старики Горюновы. И две свечи озаряли их лица. И был Михайло Филиппович сосредоточенно зол, а рыхлая, желтолицая жена его суетилась и часто вздыхала.
– А ты что? Или за три-то года не привыкла? И я дурак, бабу слушал, сколько раз срамился. Или, по тебе, приличествует купцу Горюнову, храмовому ктитору и кавалеру, на старости лет замки целовать…
Помолчал, как бы ответа ждал тотчас. И грозно добавил:
– А? Молчишь? Забыла?
И вот спокойно-рассудительно:
– А по-моему, все виноваты. А поболее всех Раиса. Она и жена, она же и дочь. Все бы смогла, кабы захотела. А захотела бы она, чтоб в отца с матерью весь город пальцами не тыкал, лишь в том разе, кабы внушено ей то было с детства. Так говорю?
И опять помолчал. И на красном бритом лице, одутловатом, зашевелился гнев.
– А вы бы, Михайло Филиппыч…
– Молчать!.. Кабы с детства внушено было дочери к родительскому дому, а паче к родителю почтение, не привелось бы на старости лет заместо вороньего пугала либо петрушки у людей быть. Ныне только ленивый да святой не засмеет. Носа не кажи. Воспитали дочку…
– Да ведь то Макар…
– Молчать! Макар! Макар! Что Макар? Известно, самодур. Я Макара-то уж сколько время не видал. А Раисины слова да поступки – вот они все.
И громадную красную ладонь к глазам жены подвел, и пальцем другой руки на ту ладонь указал. И за грехи дочери любимой устрашилась мать: так проста показалась мужняя ладонь. И ничто из Раисиных греховных деяний не останется тайным. Но как мать, как женщина, хотела заступиться. Но слова сказать не успела.
– Молчать, говорю! Когда в прошлом году у зятя под верное просил, твоя Раиса много мне устроила. В ту пору, как выдавали, деньги-то как нужны были. Из-за приданого из-за ее магазин-то я пошатнул. А кто тогда сверлил: приданое чтоб как у первогильдейских! Не ты? Кто в те поры, аки диавол искушал: сторицею вернешь… Вернул! А ныне, окроме всего – позор… В те поры, как Макар, почитай, неделю меня за нос водил, а под конец всего через Агафангела, через ехидну эту, отказ прислал, в те поры, говорю, много мне Раиса, дочка возлюбленная, помогла? Четыреста сорок шесть целковых принесла. Или оттого те деньги дороже стали, что в бархатном кошеле лежали, да на империалы наменяны были… Вот, говорит, папаша, возьмите; все, говорит, что могла. Беру кошель, обрадовался. Спасибо, говорю, дочка. При ней не открываю. Думал, устроила, умолила. Ушла. Ахнул. Чуть удар меня не сразил. Четыреста сорок шесть целковых. Умирать буду, суммы той не забуду.
– Да ведь не дает он ей много, свои она…
– Молчать!.. А когда у Семена хотел через нее, словно как отрезала: этого, папаша, не могу я. Не могу? Знаем мы кое-что!
И так глянули на старуху устрашившуюся некие думы с гневного брито-красного лица, что закричала, замолила она, руки поднявшая:
– Бога ты побойся, Михайло Филиппыч!
– Молчать! Бог-то все видит. А мне его бояться в этом деле не приходится. А по какой причине – услышишь, старая, в свое время… Спасибо Раисочке, спасибо дочке. Так подстроила, что, когда я уж сам к Семену, – нет, говорит, не могу, говорит; деньги у нас в делах, к тому же неделенные. По глазам вижу, что не свои слова говорит. Вы, говорит, к Макару бы. А сам покраснел, глаза в землю. Молчу я. Что еще соврет, жду. Раиса, говорит, Михайловна… А дальше ничего. Закашлялся, прощайте, говорит, пора мне. А что – Раиса Михайловна? Знаем мы, что Раиса Михайловна. А коли уж так…
И кулак Горюнова ударил об стол, и в комнате зазвенело.
– Коли уж так, так ты, распутник, вдвойне дай, а не то, что прощайте, Михайло Филиппыч, нам, дескать, пора. Куда тебе пора, паскудник?.. А ты – молчать! Не ахать! Чего креститься-то зря. Слушай, куда речь поведу… И за последнее Раисочке, любимице твоей, спасибо, в ножки кланяюсь. Ишь ведь! Три дня бегала. Вы, папаша, то; да вы, мамаша, это… Лисьи слова разные. Дом у нас отстроился, в дом переезжаем, но только ни бала, ни обеда, верно, не будет. Зря в городе говорят. Или, может, так, только его родня. Три дня ведь. Лиса! А ныне что? Весь город у зятька. Только вот тестя забыли позвать.
– Да ведь она словно мученица здесь вот сидела, не знала, как сказать… Макар это…
– Молчать! Подожду-ка я, посмотрю, какой еще позор на голову мою дочь твоя возложит.
И двинул богатырскими плечами старик и правою рукою задрожавшею взял-поднял медный шандал. И заплакала свеча, руку горячим окатила. Не почуял. Стоит со свечой. Или позор дома своего купеческого разглядеть получше хочет и хозяйке своей показать.
– Молчать! Вот к чему веду. Коли бы дочь в страхе воспитана была, коли бы вместо гимназии ей любовь да уважение внушены были к отцу, не то бы было. Да и с гимназией вместе оно бы можно. Старики-отцы по своему времени тоже не пастухи были и во всяком разе с Макарово-то произошли. Но не к тому…
И голос старика, предвкушающе-спокойный, был страшен, и дрожала жена его мелкой дрожью перед мужем, во весь рост вставшим со свечою в прыгающей руке; дрожала, в кресле сидя. И хотела встать, и руки в поручни уперла. И не могла. И слушала.