Домна, нянька важная, у стенки на коленках стоит. Одной рукой кресты кладет, другой Корнута хилого обхватила, поддерживает. Корнут глаза закатил, головка на плечо валится. Желто-бледен Корнут. Любит нянька Корнута. И как жалеет. И как плачется. Но не боится нянька, что расплачется Корнут. В доме железного старика никто из детей его в священно-торжественные дни не плакал, не кричал, виду не показывал, что усталость берет. Горячо молится нянька Домна Ефремовна. Грехи стариков замаливает. И свои, и своего барина-покойника. У обоих, чай, много. А этот грех? Этот-то ее грех?
– О, Корнутушка!
Бодро, решительно стоит Макар. Как унтер на смотру. Свои думы думает. Рядом Доримедонт в сонную грезу уплыл. Чтоб не покачнуться – давно на колени стал. Не видно его. И глаза закрыл. И грезится ему разное. И так приятно, что в грезные ходы-переходы, как мухи в открытые летние окна, влетают живые грезные слова молитв. Не страшно Доримедонту. И не скучно. Но Семену, рядом стоящему, страшно. Молился он горячо. За душу отца. И шептал слова молитв, и шептал-мыслил слова своей души. А ныне душа его такая неспящая.
– Прости ему, Господи, прегрешение его. И меня, Господи, прости и научи. Дай мне все уразуметь, Господи, чтобы был я достоин отца моего телесного. Прости ты меня, папаша, за неразумие мое. Возложена на плечи мои тягота непомерная. Дай мне силы, Господи, снести тяготу мою.
Тогда запелась громкая «Вечная память». И сбились Семеновы мольбы. И испуганно взглянул он. Видит: в одну дверь Вячеслав входит, в другую – Федор. И Вячеслав робок, как побитый пес, вошел и тут же стал. Федор же торопливо к матери. К уху ее нагнулся. Немного слов шепнул, что-то в руку ей сунул. Позади ее с братьями стал. Крестится. Спокойный. Даже веселый.
Краем думы подумалось Семену:
– Откуда они?
Но тотчас повиделась Семену там, возле протопопа соборного – уж не из-под рясы ли его, – его, Семенова, женщина. И уж мала же она ныне. Перекрестился, головой тряхнул. Нет. Здесь. Манит. Прельщает. И такая она… неподобающая. И замолился Семен, закрестился. Хору подпевает, земные поклоны не по чину дня кладет. Но через минуту вышел Семен из залы. Не одолел греха. А с грехом при святыне оставаться нехорошо. Еще других смутишь. А самому так страшно слабости своей. Тихо вышел, голову склонил. В прихожую вышел. Тут кое-кто из слуг, чином поменее. У задней стенки стал. В раскрытые двери невидящими глазами смотрит. А невидящи глаза из-за слез.
Покойника раздумчиво-страшными словами поминают.
Скорбны были в день поминания железного старика слезы наследника его и продолжателя. Оплакивал робкий Семен слабость свою греховную и робость.
А Федора с Вячеславом Волга задержала. Сбылось предсказание перевозчиков. Беседа с ростовщицей Таракановой затянулась. Много крику было. Та запугивает, братья просят. Та упрашивать начала, они грозятся, деньгами будущими кичатся. Скорее поладили бы, если бы только деньги. Но у Тараканихи дочка девица. А у дочки подруга. А братьев тоже двое. Одно к одному Тараканиха все и вспомнила, все и насчитала. Впрочем, дала Федору две тысячи только потому, что не имела пяти. Долго радовалась Тараканиха, разглядывая братнино заемное письмо. Был разговор о векселе. Да ну его, вексель-то. Малолетние. А письмо все вместе сочиняли. И там, кроме формы, многое Тараканиха всунула. А Федору разве страшно? Скоро сам себе голова. Отдал деньги и все тут. А захочет – не отдаст. Однако Тараканиха обе подписи потребовала. Мало ли что.
Чай пить оставляла. С вареньем. С пастилой. Потом обед скоро. За дочкой послать обещалась. К подруге Вера пошла. К той, к Маше.
– Чего просите? Разве не знаете, день у нас какой. И то как бы не опоздать. Прощайте. И хлопоты же из-за вас!
– Да и от вас, голубчики мои, немалые.
– Ладно. Верочке поклонись от меня.
– А от меня Машеньке!
– Хорошо, спасибо вам. Счастливо.
На берегу ждал братьев испуг. Река льдистая. Чуть синь воды видно. Лед мелкий идет. Хрупкий. Веслом ударишь – разобьешь. Парень лодочник говорит:
– Не поеду.
Испугались братья. Федор гневен стал. Кричать собрался. А тут старик ветхий заскрипел-заговорил:
– Для чего нельзя? Садись. Перевезем.
Старик смерти не боится. Что ему смерть. Парень – внук, что ли, – жизнь любит, смерти не чувствует, так опасается; но старика слушает: значит, так и надо. Братья деньгам рады. Федор горд. Вячеслав изумлен. И оба домой спешат.
Плывет лодка. Парень вверх забирает.
– Куда?
– Эх, и как еще снесет.
Плыли. Шуршали малые льдинки. Кружась, отбегали. Вот ударило громко. Покачнулись все. Затрещало. На реке плывучи не видно, как лед сплошной стал, льдины крепкие. И пришлось спускаться, как того река хотела. Весенне-капризная. И гнал лед. И шуршал то злой, то отпускающий. И не пускал парень на весла Федора, и ловко греб, выжидая темно-синюю улыбку. Помолодел ветхий старик. И бегали его глаза, и работали веслом руки.
Долго терлась о льдины лодка. И набавлял цену Федор. И причалила лодка. А снесло верст на пять.
Потому опоздали Федор с Вячеславом. Лицо Вячеслава хотело плакать, когда они были недалеко.
Деньги были у Федора, и он хранил бодрость.
– Стой. Сюда.
Вошли в часовню.
Вышли.
– Видишь ты эту просфору?
– А? Ну?
Вячеслава убил предстоящий стыд опоздания.
– Ну. И пусть эта просфора будет из Печерского монастыря. И там мы стояли обедню. Понял?
Но стыдный страх охватил Вячеслава. И потом молча вошли в дом.
Спасли Федора деньги, таившиеся в его кармане. Две тысячи. Он, не боясь, вошел в поминальную залу. И почтительно подал поминальную просфору. Спокойно-важно вымолвил:
– В Печерском монастыре были. Просфору вынимали. Задержались.
И гудели слова молитв.
И стояли братья. И поодаль стояли две сестры их, ими незнаемые. Врозь с братьями росли Любовь и Анна. И не хотели братья сестриных жизней. Только Васька бегал в сестрину комнату. По вечерам да по утрам.
Любовь и Анна в черных платьях. Красиво портниха обшила крепом. У Любови на голове убор-чепчик из креповых полос. Красиво. Анна не захотела.
– Где хотите, только голову оставьте.
Обе сестры по купечеству старые девы. Любови двадцать пять лет. Анне двадцать четыре. Обе учились в институте для благородных девиц. И вот стоят чинно, молитвы разные слушают. Колено-преклоняются после всех, но быстро. Шуршат – боятся ошибиться. И все в них почтительно. Но и все в них важно.
«Здесь много смешного. Но мы не смеемся. “Вечная память”. Да и было бы над кем смеяться».
Васька около сестер. И то они замечают его, то не замечают.
В черной курточке, в черных штанах – у Васьки пока пиджака нет – стоит он подле сестер, их косым взглядом оглядывает. Или забыла нянька, что Ваське пятнадцать лет.
Торжественно выплакалась панихида. Стали люди по комнатам чинно ходить. Большой человек был железный старик, раб Божий Яков. Но слова воспоминаний о нем ныне были больше величия его. Каждый хотел, чтобы покойник был еще богаче, еще умнее, еще железнее.
И торжественно сели за трапезу. И торжественную беседу повели. И много было слов, и много было ряс разноцветных, золотых крестов. И много было черных сюртуков – и длинных-длинных и покороче. И много было рыбных даров Волги, и много было блинов и вина.
Недавно Васька узнал тайну жизни. Женщина любопытна ему. А молодых женщин в дому нет. Только сестры. Он их и разглядывает, просыпающиеся чувства свои тешит. Утром придет в сестрину комнату. Те одеваются. Горничная девушка Феня помогает. Ну, та старая уж, желтая. Долго одеваются сестры, причесываются. Васька на голые руки глядит, на порхающие. И платье разное женское, по стульям набросанное, приятно ему. И запахи разные. Переговаривается Васька с сестрами о разном, только не о том, где мысли его. Дышит тяжело, и мысли его то полетят, то спотыкаются. Ну, и вечерами то же.
Феня стародевичьим хитрым глазом своим ревнивым что-то подметила.
– Не место бы барчуку у нас. Девицы вы. А он уж на возрасте. Нехорошо. Смотреть ему не годится. Зазор.
Накинулись сестры на Феню, хохочут, дразнят.
– Какой зазор? На каком он на возрасте? Разве не брат он? Мальчишка он. И нам с ним весело. И не грубиян. Не Федор. Тебе все, старая ты дева, неприличности да зазорности мерещатся.
А сестры Ваське про институтскую жизнь хохочут-рассказывают. И про женихов своих. У каждой по два жениха. Но ни один им не нравится. Каждая друг дружке своих предлагает, каждая всех четырех высмеивает, и над лицами жениховыми потешаются и над фамилиями.
Старшая, Любовь, хохочет:
– Мой Брыкалов смешнее всех. И усы лакейские, и кличка хороша.
– Нет. Мой Трюхин смешнее. И фамилия небывалая, и щеки, как свеклой накрашены. А как ножкой шаркает.
Балагурят сестры. С Васькой веселее. Слушатель. Случится – глупость сболтнет, насмешит. И время утром такое: болтливое, шутливое. Вот врет старая Феня! Пусть Вася ходит.
А знаешь, Феня, почему у тебя глупости на уме.
– Почему, барышни?
– Старая дева ты. Вот почему. Хочешь, замуж выдадим?
– Выдавайте, барышни. Только поздно мне. Не возьмут.
– Мы тебе всех четырех женихов сосватаем.
– Полно, барышни. А вот вам как раз пора. И что вы их за нос водите который год? Да и им тоже хозяйками пора обзаводиться. Подождут-подождут, да в другом месте и найдут. Недаром в Москву двое поехали.
– Ха-ха-ха! Ну, когда у нас у каждой по одному останется, мы и выйдем. Наспех и выскочим. Жребий кинем: кому какой, и выйдем.
– А коли всем четырем сразу ждать надоест?
– Из Москвы новых выпишем.
Накануне свадеб дом на Торговой.
Давно вскрыли завещание. Ничего неожиданного там не прочитали. Только дочерям не по закону, но равные с братьями части. Всем девятерым по полтора миллиона почти. Сестре Александре деньгами немного. И дом на горе. Пустой стоял. За долг старику достался. Двоюродному брату Степану Степановичу Нюнину ничего. А больше и родни нет. Есть в родном селе дальние родственники, но те давно забыты, за родню не почитаются. Ну, вдове тоже много денег. Это по закону. Малолетние до совершеннолетия под материнской опекой во всем. Затем про дела торговые. Какие кому долги выплатить из тех, на которые векселя не писаны. Чтобы честно. И еще кое-что деловое.
Никакой душевной лирики не вычитали. Ни на бедных, ни на церкви – ничего. Служащим, даже Рожнову, ничего. А про Рожнова много догадывались раньше.
– Не менее полмильона отписал, поди. Уж как любил старика. А то весь мильончик.
Только старик Рожнов отшучивался, когда слышал:
– Глупости все.
А то и рассердится, бывало.
– И чего врет народ! С какой стати мне? Чай, не свой.
После вскрытия завещания, нимало не разочарованный, не обиженный, даже как бы обрадованный и просветленный, поговаривал:
– Ну, где он, мой-то мильончик…
Искренне радовался старик Рожнов. Будто его в чем-то преступном много дней подозревали. И вот его невинность обнародована. Далекие от дел люди догадывались:
– Накрал, поди, достаточно. Больно весел да важен стал. Капиталом большим попахивает.
Но люди знающие и слушать не хотели.
– Ты у старика у покойника гвоздя не украл бы. Чего врете! А вот что покойник Рожнову перед кончиной из рук в руки сумму порядочную передал, этому верим. А капитал, как будто правда, у него имеется.
Кое-кто из семейства даже сконфужены были отсутствием в завещании стариковом пункта о церковных жертвах. Очень уж явно рассчитывало духовенство на многие тысячи; и соборное духовенство, и Покровское, и своего прихода, и Печерское, монастырское.
Порешили дать.
– А то в глаза смотреть совестно будет.
Отчислили на всех сто тысяч. Вдова половину дала. Остальное дети поровну. Федор с Вячеславом за спинами старших ругались. Но их не спросили. Отсчитали и с них.
Адвокат Михайлов, всего за год до того в городе появившийся, раздел затянул. Долго денег никто не получал. Рожнов гневается.
– Свою выгоду соблюдает. Не иначе. А тут дела стали.
Но деньги на нужное все же были. Только процент на много месяцев разладился.
И потекли дни. И лето было. Осень завершилась.
Накануне свадеб дом на Торговой. Вот только годовой срок траура пройдет. Неблизко еще. Ну, да и недалеко.
Александра, сестра железного старика, тетя Саша, сорокалетняя девица, юркая, картавая; все над ней подсмеиваются, над ее двадцатилетней любовью.
Сампсон Сампсонов давно-давно приехал однажды из Петербурга; вспомнил, что у него от отца именьице на Волге зря стоит. А деньги нужны были. Сампсону Сампсонову всегда деньги нужны. В банк. Мало дают. Туда-сюда. Не покупают. Заложит – мало дают. К железному королю. Поговорили. Поехал с Сампсоновым Рожнов имение смотреть. В три дня кончили. Купил железный старик. И деньги выдал, долг высчитал. Увидала Александра Сампсона, в минуту влюбилась. Высокий, стройный, усы черные в стрелку, говор громкий, держится развязно, пенсне золотое. На Александру сощурился, она и влюбилась на всю жизнь. Уезжая в Петербург прокучивать деньги с именьица, Сампсон, кстати, справился об Александрином приданом. Узнал, только свистнул. Гроши. Расшаркался, раскланялся, укатил. Раза три потом в разное время, когда очень туго приходилось, стороной наведывался, не прибавил ли железный король приданого за сестрой. Не прибавлял. Не к чему. Так двадцать лет и прошло. Двадцать лет влюбленно-тихо сохла Александра. Стариковы дети годами дразнили картавую тетю Сашу:
– Вьюбьена, как коська.
Умер железный старик, Сампсон Сампсонов о наследстве разузнал. Тут как тут. Прикатил. Визит. Его и не узнать. Так же прыгает-вертится-хохочет. Но седой стал. Усы, впрочем, красит. И так же в стрелку. Но для тети Саши он тот же. И счастью ее нет границ.
Важно-насмешливо играет Сампсон роль жениха. Ежедневно на Торговую обедать из гостиницы ездит. За столом шутит, анекдоты рассказывает, громко хохочет, невесту дразнит, в румянец вгоняет.
– Все равно уж, про себя решил, загублю свою вторую молодость. Как-никак, хоть обидел старик сестру, а с домиком на горе у нее тысяч до двухсот. В Питере не каждый день про такие деньги услышишь. Это здесь только она не невеста. Там бы она и для графа пара.
Блаженствует невеста Александра. На гору, на Откос, часто ездит, смотрит, как комнаты в доме маляры отделывают. Домик кирпичный, небольшой, одноэтажный. В пять комнат. Но прочный на диво. Стены толстые. Блаженствует невеста. С малярами толкует, от блаженства так картавить стала, что редкое слово понимают чужие люди. Будто курица кудахчет, а не человек говорит.
По комнатам гнезда своего бегает, краски не боится; в спальню забежит – застыдится, лицо красное станет и масляное. А лицо у Александры чуть рябое.
Спальню мастера голубой материей обивают.
Хорошенькое гнездышко у старой невесты. Домик маленький, а сад при нем вдоль по улице Откосной большой, и позади домика все сад. Тени сколько летом будет. И счастья сколько в этом саду! Много будет позднего счастья.
Скоро-скоро будет свадьба в дому на Торговой. И не одна эта. Но порешили, что эта будет первая. Уж очень долго ждала Александра. По двадцать лет только в сказках жениха ждут.
Вторая свадьба сильно беспокоит мать-вдову.
Макар на Раисе Горюновой жениться хочет. Совсем решил, безотлагательно. У Горюновых уж приданое шьют. И раньше было заготовлено. Ну, да жених из такого дома. И серебра много прикупили.
С Горюновыми старик знакомства не водил. Однако раза три в ярмарочное время деньгами Михаилу Филипповича ссужал.
Много народу торгового к железному старику за деньгами приходили. Кто важный придет, веселый. У самого деньги немалые. Только в товаре, или в баржах, в плотах. А кто придет да покланяется. Сам знает, что человек ненадежный. Ну а с Божьей помощью и обернуться может. Еще как.
Михайло Филиппович Горюнов, Раисин отец, имеет на Верхнем базаре галантерейное дело. Немалое.
В полумиллионе он в лучшие времена был, говорили. Но в последний раз, года за два до смерти своей, отказал ему в деньгах железный старик. Много ли просил Михайло Филиппович, или старик учуял неладное, только не дал. А через год уж Горюновские дела сильно покачнулись.
Потом разное говорили. Одни говорили:
– Дай он ему тогда пятьдесят тысяч или хоть двадцать пять, тот бы обернулся.
А другие говорили:
– Потому и не дал старик, что крах почуял. Тоже не лыком шит. В верные руки что не дать? Все равно что из правого кармана в левый переложить, только больше вынут. Нет! Тут неспроста.
Разное говорили.
Теперь Макар женихом к Горюновым ездит. Весь город о том знает.
Отец тогда с решительным отказом в деньгах к Михайле Филипповичу Макара посылал дважды. Тогда Макар Раису и увидал. Полюбилась ли тогда же, задумал ли жениться – неизвестно, но, говорят, отцу ни слова. Не позволил бы. Тогда старик о Горюновых нехорошее говорил.
Ездит Макар на беговых санках к невесте; матери своей слушать не хочет. А та ему:
– Послушай, Макарушка. Брось ты это. Против отцовской воли идешь. Попомни ты слово мое: горевать тебе с Горюновой.
– Оставьте, мамаша. Не маленький, сам знаю. А вам в ваши почтенные годы каламбуры каламбурить, пожалуй, и непристойно. А я ничего против отцовской воли не делаю. Коли бы папаша жив был, он бы нас благословил. А разговору при папаше о Раисе Михайловне не было.
– Как – благословил бы? Это на Горюновой-то жениться! Да слыхал ли ты, что покойник, царство ему небесное, о Горюновых говорил?
– Нет. Не слыхал.
– Вот и лжешь. Слышал.
– Да не знаю я ничего! По-моему, он бы нас благословил с радостью. А если вы про то, что папаша раз Михайле Филипповичу в деньгах отказали, то это ничего не значит. В деле и не то бывает. Отцу родному отказывают. Может быть, свободных денег не было. Не из дела же вынимать.
– Полно, Макар. Что говоришь! Бога гневишь, против отца идешь.
– Ни капельки, мамаша. А вот вы лучше посоветуйте, кого в посаженные матери пригласить, коли вы сами не пожелаете.
– Макарка!
– Что изволите, мамаша?
– Макар! Нет тебе моего благословения. Не пойду против воли покойника, отца твоего. Он мне перед смертью наказывал. Пусть, говорит, Макар о Горюновой и думать не смеет.
– Неправда, мамаша.
– Как – неправда? Это матери такое слово…
– Потому как если бы правдой это было, вы бы мне повинны были, как мать, тотчас же волю покойного моего отца сообщить. А вы полгода молчали. Не могли же вы волю покойного ни забыть, ни от сына скрыть. Стало быть – неправда. И вам, мамаша, грешно.
После таких сыновних слов, конечно, старухины слезы. И разговор на много дней оборвался. А Макар на беговых саночках к невесте поехал. Саночки новенькие, желтые, из Москвы выписаны. Конек гнедой, грива и хвост – светлые. Трехлеток. Макар сам правит, Ветрогона объезжает. Конюх рядом сидит.
Горюновы живут в верхней части города. На Откосе. Недалеко от домика тети Саши, счастливой невесты, и их домик. Небольшой тоже. Деревянный. Но с мезонином. Мебель вся красного дерева и карельской березы. Окошки маленькие, занавесочки белые, кисейные. Полы крашеные. Печи – изразец белый с голубыми фигурками. Уютно.
Первая Макара Раиса увидела. У окна сидела, с книжкой. Не то что жениха поджидала. А так.
– Мамаша! Едет.
Мать на кухню крикнула:
– Кофею свари. Да поскорее.
Раиса спокойно к зеркалу подошла. Близко к зеркалу придвинулась: близорука. Прическу поправила, бантики на платье.
Звонок быстрый. А горничная крюк с двери снимает. Встречали. Принимали в первой комнате, в трехоконной. Залой называется. Кофеем угощали. Смеркалось. Время послеобеденное. Макар кофе любит. Коньяк тоже. Отца дома не было. Разговор чуть ладится. Горюнова-мать, не старуха, а так, почти, мало слов говорит, к жениху не привыкла. Как чужой.
Про весну толковала. Вот, мол, и зимушка-зима почитай что прошла. Только бы поста Великого дождаться, а там и до весны рукой подать.
У Раисы при матери невестные слова с уст не летят; тоже больше о зиме да о весне. На жениха глядит – не глядит, чуть заметно прищурившись.
– А там и свадьбу. Как год пройдет по папаше, мы сейчас свадьбу.
А Раисина мать ему:
– Что уж больно спешите, Макар Яковлевич. Можно и пообождать. Еще и на полгода откладывают, и на год даже. Оно приличнее, солиднее. А то скажут: траур снять не успели, а свадьбу играют. Можно потерпеть для святости.
Так говорит, и глаза ее лгать стараются, и голос масляный.
– Нет… Мы откладывать не будем.
Опять мать про подарки вспомнила. Макар невесте браслет привез, а сестре ее, Пелагее, часики.
– Сейчас, наверно, выйдет Пелагея. Взгляни, Раичка, тут-то как узорчик по эмали выведен. Какой хорошенький да тонкий. Ты не видала.
– Видела, мамаша.
– Вот-то Пелагеюшка обрадуется… Что же ты, Пелагеюшка, долго как?
Это мать заслышала скрип деревянных ступеней лестницы. Из мезонина Пелагея.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте. Подарочек вам позвольте презентовать.
Двадцать лет Пелагее. Желто-бледная. В черное всегда одета, в скромное. Пелериночка. В монастырь просится. Давно. В мезонине Богу молится, иконам окладным, лампадочкам. Из дому только в церковь. А церковь через дорогу. Тихая, с лицом сухим, сбоку на нее посмотреть – словно горбатая: ключица с детства вывихнута. Рукой правой плохо владеет. Крестное знамение класть привыкла, а другое, что нужно, левой рукой всегда.
Кофей пили. Помолчали. Это Макар сегодня о своем думает. Подчас улыбнется. Прощаться начал. Упрашивали. Уехал.
– Что это он вправо повернул? По набережной. Куда бы по сугробам-то…
А думал Макар о том: был-таки у него с отцом, с железным стариком, разговор однажды. Робко попросил Макар благословения отцовского. Издалека подходил – словами подкрадывался. Крикнул-цыкнул старик, не дослушал.
– Горюнову из головы выкинь! Слышишь. И больше чтоб ни слова!
– Да я ведь так… Я посоветоваться… Не хотите ли, дескать, папаша, чтоб я на ней женился. А мне – как вы.
И на дверь Макар тогда оглянулся. Нет ли кого.
И так повел Макар разговор, что никому старик о том не говорил. И не говорил более о том и с Макаром.
И улыбается Макар теперь, через год, в саночках сидя. Улыбается ловкости своей.
«Хорошо вышло. Чист. И мать в дурах».
А в маленьком домике у церкви разговор перед остывшим кофейником.
– Он мне сегодня, мамаша, как-то меньше понравился.
– Что ты, Раиса! Как это так статься может! Сегодня меньше, завтра больше. Глупая ты. Право, глупая.
Ушла невеста в свою комнатку. Словами-думами себя хлещет:
– Дура! Дура! И к чему говорила!
И мать ее стареющая за двумя дверьми твердила, злая:
– Дура. Право, дура.
А Макаровы саночки Ветрогон по ухабам тащит, пофыркивает. Не свозят снег с верхней набережной. Езды мало. Да и летом улица эта только для катанья. По делу некуда.
День морозный. Крепкий снег хрустит. Справа – вот церковь Святого Георгия миновали, заборы потянулись, за заборами садов старых белые деревья. Вот дом казенный. И опять заборы. Впереди опять церковь. А там, за садами, далеко, гимназия покажется.
А слева везде далеко внизу подснежный лед реки зимней. А за рекой деревни, меж деревень поля белые. Красиво-то как! Простор! И тихо. И никого близко. Но галки стаями над садами. Старики здесь волков помнят.
Еще тише конек пошел. Макар направо смотрит. И радостен взгляд его. И чуть зол.
Александрино место. Сад большой, дом маленький.
– Вот бы где дому стоять.
Дом Макаров, будущий дом его, велик и прекрасен. Тысяча каменщиков будут строить его. Чертежи-планы из Москвы и из Петербурга. И будет дом – дворец. И во дворце сто комнат. И зала в два света. И лестница-мрамор – какого нет нигде. И будет дворец тот стоить ровно миллион. Так нужно. Велик и чудесен Макаров дворец. Пусть весь город ахает. Пусть со всей Волги полюбоваться съезжаются. Где стоять дворцу тому? Не в улице же узкой, где дома по обе стороны. Давно решил, что здесь, на набережной. А на набережной на верхней Александрино место – лучше не найти. Там набережная кривится, – виду нет. Тут места казенные. Там церковь рядом. Перебьет колокольней.
Нет лучше Александриного места.
– Сад бы этот к черту! Ну, не весь. Там можно оставить. Место угловое. Улица в город. Как раз. И дура же тетя Саша. Ишь, ремонт затеяла. Сампсон этот… Эх! Не уступит. Не продаст. Конечно, если дать вдвое… Раньше бы мне. Да когда раньше? Она сразу. Эх!
И полюбовался Макар своим дворцом, и косым взглядом оглядел противный домик тети Саши, и попытавшись себя обмануть, дальше проехал. Сугробы пуще. Направо на заборы глядит. Слева, по горе, сад вырос. Старый городской. Вид где? Дальше кривулинами пошло. Нет! Рукой махнул. Коня обратно повернул. Чуть санки не опрокинулись. Конюх напрочь толстым телом высунулся. Удержались. Ветрогона погнал. Ухабы живыми стали. Мимо дворца своего едет-прыгает Макар, на дворец не смотрит. Миновали. А в саду, в Александрином, заплакало-зарыдало. Сыч, что ли. Зимою-то. А после хохот. Злой, Ветрогона вожжой хлещет Макар. Конюх за санки держится. А за ними хохот. Но тихо. Или чудится?
И еще свадьба будет. То Семенова. Пусть дом на Торговой на счастье молодое наглядится.
В купеческий дом ездит Семен. Вечерами после закрытия конторы. Днем с Рожновым. Уверенности теперь больше: кое-что понято. И ездит.
Семенова женщина теперь никогда нагою не рождается. А одетая, не так нарядна. Не по-королевски, а по-петербургски одетая. И лицо – всегда одно лицо. То Даша. Ирининых дочка. Купцов – не купцов, а стариков богатых. Отцы их были купцы.
Ездит туда Семен влюбленный.
Вечерами счастлив Семен. Ирининых дом – полная чаша радостного молодого вина. Жизнь дома – нескончаемое весеннее ликование. Молодежью комнаты полны. Молодежь сверкающая, много нездешних. Офицеры разных мундиров, красавцы во фраках и барышни, барышни, одна другой прекраснее и веселее. И дамы, как царицы. Есть и такие, что с мужьями своими не живут. Глаза у тех, как ночные цветы. И помыслить о близости с ними страшно. Вечерние комнаты полны людей. А сколько вещей в комнатах тех. Вещи все петербургские и заграничные. Мебель и вазы разные, и безделки драгоценные и картины – все темных цветов. Но темные цвета те таковы, что излучают загадочное сияние. И мраморы желтые. Но живые. И в темных комнатах Ирининского, дома светло, как в доме сказки. И полнятся комнаты порханием, и смехом, и французским умным говором, и то ручьями, то морями музыки. А ужины в Ирининском доме королевские. И так все идет в доме, будто деньгам счету нет. О деньгах же не говорят. Деньги здесь, как невидимые слуги. Старик Иринин важный ходит; здесь, там слово скажет, на дочку Дашу любовно поглядывает, а Семена всячески приголубливает, трусливого, его одобряет. А солнце в вечерних комнатах – Даша. Вся жизнь от нее. И вся сказка для нее. И такая она умная, такая красивая. И все к ней. Только кажется подчас Семену, что слишком бойка.
Вечерами здесь счастлив Семен. И лирика счастья его тиха; он влюблен, и ласково смотрит на него Дарья. И хохоты-крики счастья его нахально громки: в какой дом принят Семен! Как свой здесь. И все догадываются, что он – жених. И сам он о том только догадывается.
– Семен Яковлевич, вы любите оперу?
– Нет-с. Так себе. Но в Москве Большой театр очень хорош. Изволили бывать?
– Ха-ха-ха! Нет! Вы Семену Яковлевичу шампанского не наливайте. Он только мадеру любит. А вы любите женщин, Семен Яковлевич? Не лгите. Очень любите? Не люби ты его, Даша. Он скоро в меня влюбится.
Так дразнила Семена за ужином Настя Бирюлина.
И краснел Семен. Не любил он ее.
А после ужина отец Настасьи, рыкающий толстый генерал, прокричал весело Семену из-за карточного стола, искренно желая посекретничать:
– Скромный молодой человек. Одобряю. Толк выйдет.
И прибавил уже тише:
– Стучу.
Играли в стуколку. Играли и старые и молодые, потому что старых было мало.
Да и игра веселая. Но денег проигрывали при случае не мало.
– Семен Яковлевич! Присаживайтесь.
– Извините. Не играю.
– А вы не бойтесь. Всего капитала не проиграете. Сдать?
– Не играю-с.
– И одобряю. И одобряю, молодой человек. Я в ваши годы тоже не играл. Остерегался. Так-то-с, молодой человек.
Но генерал лгал. Хотя искренне. Девица одна пробежала, сказала:
– А вы Макара Яковлевича опять приведите.
– Да. Что это он не идет!
– Только раз был.
– Это вы его не берете.
– Ревнует.
Подхватили.
– А у вас и еще братья есть?
– Их много братьев.
– Макара Яковлевича приводите.
Затемнилась душа Семена. Вспомнилась беседа с Макаром. Нехорошо говорил Макар о доме Ирининых, побывав там раз. Семен повез, уговорил.
И часто разным огорчает Семена Ирининых дом. Но все же счастлив Семен вечерами. Домой едет – душа его разнолика. Домой придет – не то скучно, не то счастливо ему. Ночью разное. И женское, и не женское. Но утрами Семен – мученик. Дом отцовский разноголосо упрекает. Стены шуршат, тьму в мозг нагоняют. Дня не видно. Железный старик, тень его, здесь. И все об одном говорит железный старик. И жестокие слова его – не слова, а шуршание. И шуршание стен не шуршание, но Семеновы думы-упреки.
«Куда идешь? Куда идешь? Смеются над тобой, над дураком. Музыки захотел. Французских слов.
Железное дело не по тебе? Много узнал! Что? Отца заменить можешь? Можешь? А?
Может быть, братья тебе помогут? Братья твои? Не Доримедонт ли? Молодец, Семен. Далеко пойдешь. Учи французские слова. Чего в стуколку играть отказываешься? Мазурку хочешь?
Так и отец твой прыгал. Точно так по гостям бегая, с девицами бальными разговоры разговаривал. Только тем и дело всероссийское поставил. Валяй, Семен! Наша взяла, дурацкая?»
И круглы были глаза Семена. И испуганно-раскаянно глядели они в утренние стены дома на Торговой.
Встанет, умоется, оденется. Пытается себя думами о делах наполнить. Рожнова старика вспомнит. С ним сейчас надо.
«Да уж и не так мало в делах смыслю. Не братьям чета. Разве только Макар. И чего Макар к делу вплоть не подойдет? Сразу бы меня за пояс заткнул. Но посмеивается Макар. И что он в себе таит? А таит. Большой человек Макар. Кабы мне Макарову душу небоящуюся».
Думает так Семен, к Рожнову на дело спешит, листы с цифрами разные вспоминает, книги шнуровые строгие. А тут вдруг Дарья весело-прекрасная, в петербургском платье с лицом непонятно добрым. А могла бы быть она с ним, с Семеном, строга и капризна. Как та, генеральская дочь. О, добрая Даша. Любит?
Так задумывался Семен по утрам. Так дергали нити жизни его душу.
«К Рожнову. К Рожнову. За дело».
И горьки были утра раскаянья. А бывало это в шесть часов.
И сидел с Рожновым в конторе. И переходили в кабинет. И опять спускались в контору. Там разные люди. И ловко Агафангел Иваныч управлял словами Семена, молодого хозяина своего, старик многознающий.
– Ну, Вася, скоро прощаться тебе с нами.
– Прощай, Вася.
– А вы меня, сестрицы, с собой возьмите.
– Да куда же тебя взять? Одна в Москву, а другая в Петербург.
– А я сначала у тебя поживу, я Петербурга ведь не видал еще, а потом к Любе, в Москву. А в Москве хорошо. Счастливые вы, да и братья счастливые. Один я. Все разлетитесь. А мне здесь с Корнутом с горбатым нянчиться.