bannerbannerbanner
Проклятый род

Иван Сергеевич Рукавишников
Проклятый род

Полная версия

© ООО «Издательство «Вече», 2018

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018

Сайт издательства www.veche.ru

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЕМЬЯ ЖЕЛЕЗНОГО СТАРИКА

I

Тихо, прилично, от дряхлости и болезней умирал длинный, чуть сутуловатый старик. Бритое лицо его злобно сверх меры. Только старик знает, что скоро-скоро умрет. Бродит он по дому, присаживается на стулья, иногда приляжет на диван. Мешает ему длинный старый сюртук, мешает высокий галстук и даже теплые сапоги.

Приказчик снизу из конторы пришел. Векселя должников. Скоро срок. Письма к подписи.

– В кабинет! На стол положи.

Отнес приказчик. Опять у двери встал. Про что-то нужное спрашивает.

– Потом! Потом! Перед чаем в контору сойду.

И рукой махнул. Умирает железный старик. И люди противны ему. К окну подошел. Вся Торговая подводами запружена. Мужики неистово гремят. Железо в стариковы балаганы складывают.

– А! Балахнинские…

Хотел что-то в форточку крикнуть. Привычка. Но не крикнул. На улицу так загляделся.

– Ишь, ведь… Умирать время подошло.

Глухо сказал. А за миг не знал, что скажет. Думы молчаливых, грузных дней сказали.

Еще тяжелее стало старику. Злоба-жаба на сердце вспухла и пожелтила бритое лицо и длинные сухие пальцы.

За окном стариково железо гремит, и Божья весна тихо веселится. Пора-то какая. Через неделю-другую Волга вскроется. До Каспия рукой подать. Урал тоже. А Кама! Ока! Закипит. Везде дела.

– Балбесы, верно, на реку глазеют. Вздулась, слышно, Волга. Закраины ломает.

О, как кипела злоба, жабий яд, во всех жилах старика, когда он кричал, не подходя к дверям, так, всюду кругом себя:

– Семен! Макар! Сюда! Кто там есть…

Открылась дверь. Супруга, большая, рыхлая, старая – не старая, важно испуганное лицо показала.

– Что?

– Не слышно, что ли, кого зовут.

– Сейчас они…

И скрылась. А вместо нее в дверях Семен стоит.

Старший сын старика в синем коротком пиджачке, с розовым галстучком на худой шее, прилично-робкий, в кого-то влюбленный, приглаживает напомаженные жидкие волосы.

– Семен. Как шереметевское нынче?

– На четыре копейки ниже прошлой недели.

– А строгановское?

– Без перемены, папаша.

– Ты про листовое?

– Про листовое, папаша.

Остро глядит отец в сына. Желтизна с лица спала.

– Ивана Данилыча векселя все переписать. К ярмарке принорови. На столе там. А вот с этим, с Васюковым, что делать?

Молчит сын. Ждет. Думает – не к нему.

– С Васюковым, говорю, как? Ну?

– Как угодно, папаша.

– Знаю. А по-твоему, как?

– Как угодно, папаша. Только и у Васюковых заминки нет. А вчера сам сына посылал. Тоже до ярмарки просил.

– Нельзя. К ярмарке банкрот будет. Слыхал, во сколько он лавки застраховал? А безо времени в Питер к чему летал? Знаем, нельзя Васюкову.

И опять пожелтело лицо старика бритое, с крючковатым носом, с сухими губами. И под седыми на виски заческами проступил пот.

Помолчали. Впустили в комнату, в трехоконную светлую залу, громы железа и солнечные звоночки весны. И отразилась Божья весна милой забывчивостью в глазах Семена. И грохот подземных сил железа отозвался злобным дрожанием рук Семенова отца.

– В Саратове думаю склады к осени открыть.

Старик сказал. И два глаза его стали, как две сотни крысиных глаз.

– Как угодно, папаша.

Как тяжело дышал хитрый старик. Злоба-жаба восемью лапами сердце охватила. Всю кровь выпила. Желчь по телу пустила.

Старшего к делу кое-как удалось приставить. Семеро сыновей. Семеро. Как уйдешь? Как оставишь? Балбесы. Семеро. Этот вот что знает? А он один хочет узнать. Малыми мозгами хочет дело охватить. Да и хочет ли?

Обе сотни крысиных глаз спрятались под веки старика. Злой, но лень. Злой, но подумать надо. Смерть ли, дрема ли, жизнь ли настоящая.

Видит старик: в светлой зале его, из-за дивана угольного ручей оказался. Бьет ключ-ручей в паркет. А вместо паркета – зеленая земля. И ширится ручей. И сердится. И вот не ручей то, а Волга. А зеленая земля – Россия. Или весь Божий мир. Ведь это одно и то же. А залы уже нет. Семен? Но он вместе с ними на барке. С ними. Со всеми. Семеро. Плывут. И буксира нет. И паруса нет. А! Вниз плывут… Зачем барка вниз порожнем?

«Сынов везу твоих».

– Куда? Стой!

– Что, папаша?

Рукой махнул старик. Не надо ему Семена. Их семеро. Все они один другого стоят. Старший к делу приучен. А что в нем? Может те подрастут, умнее еще станут. А он-то? Семен-то?

И опять вместо залы трехоконной – широкая, как Волга, река. А барка с сыновьями тонет. Тонет в синей-синей воде.

И мог бы старик закричать. Но он не хочет кричать.

И плыла барка вниз по реке. И везла стариковых сыновей. И потонула барка. То видел старик. И когда он увидел все это, он не огорчился, но захотел досмотреть сон ли, видение ли. И видел старик в светлой зале, переставшей быть залой, синюю-синюю реку. И когда утонули в ней все семеро сыновей его, он, успокоенный приговором чужого суда, сказал:

– Ну?

Семена уже не было у дверей.

Старику захотелось кричать. И он закричал, захватив левой рукой все, что было на груди его: и край сюртука, и жилетку, и сорочку.

Ночью железный старик лежал не мертвый, не живой. Немец тормошил его, хотел продлить старикову жизнь.

Упрямый старик хотел сказать:

– Прочь!

Но ничего не сказал. И умер.

II

Так же грохотала Торговая, когда вдова, проплакав ночь, коленопреклонялась перед утренне-вставшим гробом.

И семь сыновей ее стояли позади нее.

Семь сыновей и две дочери: Любовь и Анна.

Потекли торжественно гудящие и звенящие часы – дни отпевания, перенесения, отдания земле. И часы эти были то кратки и легки, как миги, то тяжелы и тягучи, как скучные годы.

Новые шумы и новая тишина. Новые люди и новые думы.

Нарушился чин крепкого кирпичного дома. И по-новому звенело солнце по стеклам фасадных окон. И по-новому шуршала ночь в мебели и в обоях чутко неспящих комнат.

III

И вот кончилось. Перегорел бунт смерти. И стало опять чинно. Но новым чином чинно.

Ворвался колдун-великан в кирпичный дом на Торговой. И вырвал колдун железное сердце дома. Вырвал, похохотал и унес сердце куда-то. И стало легче дому без железных ударов сердца. Явно легче. Но неосознанно, от себя и других втайне, каждый стул и шкаф, и каждый человек дома бормотал:

– Я что же? Я отдельно! Я сам по себе!

И передвигались тяжелые стулья, и подолгу стояли, посмеиваясь, не на своих местах. Вспомнит кто-нибудь, застыдится и переставит. Бессмысленно белели бумагами разбаловавшиеся шкафы красного дерева. И подолгу стояли, ленивые, с открытыми ртами. Заметит кто-нибудь, разгневается, захлопнет, ключом припрет и выругается.

– Что же это в самом деле за беспорядок за такой!

И люди ходили не туда, куда нужно было дому для его железных дел. А если и туда, то не в те часы. Нужно собраться вместе, а они врозь. А когда нужно врозь, по своим делам, они вместе, и не о том говорят, о чем нужно. Но вдруг все разом вспомнят, застыдятся и опять налаживают на старое.

Так умирала старая совесть дома.

IV

Раньше всех опомнился старший приказчик, доверенный, Рожнов. Желто-белые седины его привычной старости примаслились, пригладились и предстали пред Семеном. Почтительно-суровую беседу повел старик. Он часто улыбался беззубым ртом. И то была улыбка тихой гордости от сознания переходящей к нему власти.

«Не умели юнцы вовремя к делу приглядеться. Ну а теперь без меня ни тпру, ни ну. От старика к старику, значит. От папашеньки-то к приказчику. Так-то».

И заперты были двери. И горели свечи. И выдвигались ящики, и открывались шкафы.

И без конца шелестела бумага в мягких руках желтого старика Рожнова. А по-новому испуганный Семен кивал головой и, принуждая себя постичь непостижимое, стучал пальцем в крышку стола.

И текли часы. И для Семена под конец они стали мутно-желтой рекой, точь в точь такой, какая вливалась ему и в рот, и в глаза, и в уши в часы бесконечных уроков в московской немецкой гимназии. Той гимназии, из которой однажды писал он письмо отцу: «…Делайте со мной что хотите, папаша, а больше я здесь не могу».

И вот теперь в кабинете покойного отца льется та же мутно-желтая река страха и скуки.

Кончил желтый старик. Встал. Кресло отодвинул.

– А вы попамятуйте, что мною нынче говорено было. И папашенька неоднократно наказывали в случае чего наставлять вас. В делах то есть. А засим, спокойной ночи. Мне пора-с.

И низкий поклон. И зашаркали мягкие сапоги.

V

В ту ночь опять не спал Семен.

– После смерти отца, после того как унесено было колдуном железное сердце, в дому зародились духи – не духи, зверье – не зверье. То видимые, то слышимые силы. На Семена накидывались они то в образе женщины, то в образе смертного страха.

Женщина внезапно выходила из двери или даже из стены. Или уже нагая, или как принцесса одетая и потом раздевалась. Всегда прельщающая, различной красотой красивая, она была то как настоящая женщина, то как кукла маленькая. За обедом, вскочив на стол и спрятавшись за стакан, она была не больше булавки. Вероятно, илией, или Семену было стыдно братьев, сестер, матери его. А ночью, всегда большая, пышная, подчас она расплывалась розовым облаком на всю комнату. И тогда они оба дрожали частой дрожью, пропитавшиеся друг другом.

Семену было 27 лет. К этому сроку он еще не знал женщины. Он был слаб. Ни мужчина, ни мальчик, он робел до дрожи и до холодного пота. И слабость, и робость гнали его от живых женщин. В мечтах он рвался к ним и говорил им ласковые слова.

И вот, по смерти отца, поселилась в дому нагая прельстительница и манила, кликала его:

 

– Сёма! Сёма!

А то вдруг увертывалась-смеялась:

– А вот не дамся.

Такова была Сёмина женщина в дому на Торговой.

Но там же зародился его смертный страх. То не было привидение, не был верящий в себя дух. То был гроб, а в гробу человек. Человек, который ранее все мог, и вот – ничего не может. Вдруг откуда-то вплывал тихий гроб. И не гроб был страшен и не человек в нем, а то, что это так просто, и что, видя это, невозможно было верить в слова молитв, которые ранее, всегда ранее, были бесспорны. Все было. И вдруг ничего не стало. Может быть, вспоминался отец, лежащий в гробе. Может быть, полуосознанно-диким казался переход от величия железного грома на подводах и таинственного шелеста бумаг к величию Царства Небесного. Страх был такой простой, языческий. И даже страх греха такого страха не заглушал его.

Была вечность или недуманье, незнание, и вот надвинулась пустота.

Церковь и ее огни, и ее священники – это одно, и это – правда. А гроб и в нем мертвый человек – это другое, другая правда.

И приплывал к Семену парчовый гроб. И в гробу лежал незнаемый человек. И становилось тоскливо-страшно и пусто. И все ненужно. И холодно-холодно.

И тогда, подчас, пели-кричали слова ненужных молитв. И спокойные чужие люди вставляли в страшные строки имя: Семен.

И вплывал в комнаты гроб. И входила-влетала в комнаты прельщающая женщина. То тот, то та… И Семен гнал прочь думу о гробе, холодея от предчувствия ее, и трепетно любил приходы женщины, и, когда ее не было, скучая, звал ее. Но и женщина, и гроб появлялись одинаково часто в доме, из которого ушел железный хозяин его.

В ту ночь опять не спал Семен. Лампадно-тихая ночь грела двухоконную низкую комнату верхнего этажа. Только что ушла нагая женщина. Ушла-растаяла.

Смотрит Семен круглыми бездумными глазами. А перед ним, у той стены, спят братья его: Макар и Доримедонт. Холодный пот томит Семена. И то пытается он уснуть, то, когда безнадежность этого желания ломит голову, пытается думать о железных делах, смутно шепчущих ему неведомые тайны.

Томится в ночи Семен. Слушает бормотанье Доримедонта. На деревянной складной койке спит Доримедонт. Ворочается.

Поскрипывает койка. Смутное снится Доримедонту. Доримедонт живет, чтобы, дождавшись ночи, уснуть. А спит, чтобы видеть сны. Боясь людей, не понимая жизни, взглядом мышонка смотрит он в расписные своды своих мечтаний. А мечтания его такие смутные, что только во сне им место. Скучная, строгая явь жизни и солнца убивает их. И день стыдит Доримедонта своей деловитой суетой. Смерть отца ничего не дала, ничего не взяла. Нет. Стало немного менее страшно. И еще: в сонные мечты стал чаще врываться золотой звон. Но то не были деньги.

Спит-ворочается Доримедонт на скрипучей койке. Черные кудри его так красивы над белым лбом. Лицо с черными усиками, как лицо юноши-рыцаря. Братья и сестры его русые. Кто потемнее, кто посветлее. У отца были темные волосы. Почти черные. Потом поседели.

Снится Доримедонту, что под ним конь белый. Скачут они, скачут по лесной сказке. Дубы-великаны над головой, как змеи перевиваются. Листья на них золотые, птицы на них – все павлины. Тропа под ногами коня заколдованная. Никому не пройти, не проехать. А он скачет. Ему нипочем. Вот терем встал расписной. В терему царевна томится. Надо спасти царевну. Спас царевну. А какая она – не заметил. Дальше конь скачет. Вот лес – не лес. Дворец золоченый. И конь пропал-провалился. А он, сновидец, король ли, королевич ли, на троне сидит, важно рукой пошевеливает, милостивые речи говорит придворцам. А далеко впереди громадное зеркало, и видит он в зеркале том золотую корону с каменьями на своих кудрях. А кудри ниже плеч. И такие черные на красном, золотом шитом одеянии. И смотрит королевич на красное, и гордо-весело ему. Пылает красное. Распылалось красное. И все кругом загорелось. Пожар дикий. А ему нипочем. Руками взмахнул. Улетел. Летит. О королевне вспомнил. Королевна, кажись, там рядом сидела. Ну да все равно. Дальше летит. Волга засинелась. В свой город прилетел. Вали на площадь! Народ скликай! Народ валом повалил. Ишь сколько! И купцы тут, и попы. А он, сновидец, уж не королевич сказочный, а настоящий губернатор. В карету сел, дверцы распахнул, На обе стороны из мешков монеты в толпу бросает. Крик. Шум. Ура. Губернатор важно народу головой кивает, фуражки не снимая. Вдруг – что такое?

– Держи его! Держи!

Отец на своей паре едет. Страшными глазами смотрит. Вскрикнул губернатор. Проснулся. Во все глаза глядит. Рукой кудри ворошит. Огляделся. На Семена уставился.

– Ты что, Сема, не спишь?

– Так.

– А сколько времени?

– Не знаю. Ночь еще.

– Макарка третьего дня часы купил. С цепочкой. Посмотреть?

– А тебе на что? Да они у него под подушкой. Разбудишь.

– Ничего.

Из-под одеяла выпрыгнул. К братниной кровати подошел-подбежал.

Важно разметавшись, спит на спине Макар, степенно похрапывает. Доримедонт часы за цепочку из-под подушки вытянул. Оборотив к лампадному огню, посмотрел. Легонько свистнул.

– У, рань какая! Спать. И ты спи, Сёма. Ты что не спишь по ночам?

– Так. Не спится. Да и ты не больно рассыпайся. Знаешь какой день. Пораньше встать надо. Помочь там. Или чего. Дела много.

– Ладно. А ты что, говорю, по ночам не спишь?

– Так. Не спится, говорю.

– А ты книжку возьми.

– Зачем? Какую книжку?

– А так. Живо уснешь. Плохая попадется, скучная, от скуки уснешь. А если интересная, замечтаешься, тоже не увидишь, как сон возьмет.

– Нет. Что книжка…

– Не нет. А когда у меня, в Москве, сон очень плох был, я всегда с книжкой. А ты что? Боишься, что ли? Так ты не бойся. С сегодняшнего дня бояться нечего. На то он и сороковой день. Мытарства кончаются. Душе свобода. А папаша в ночь скончался. Теперь как раз. Ты бы…

И оборвал нить слов своих Доримедонт. Макар на кровати своей заворчал непонятное. Голос-говор злой. Голову с подушки приподнял. Глаза закрыты. Лицо круглое. Со сна красное. Нос красивый, отцовский, с круглой горбинкой, ноздри раздувает. Открыл глаза Макар. И сразу они, как птичьи глаза, по комнате забегали. Будто и не спал. А по тихой комнате лампадный свет, как загнанный зверек, бегает. Оживет – все кругом обежит. Замрет – где-то за углами таится.

– Это вы, что ли, тут разговариваете?

Голос Макара громкий, не ночной. Под подушкой пошарил. Часы поймал. К уху приложил. Вглядывается. На лампадку на вздрагивающую сердитые взгляды мечет.

– Дормидоша! Дормидоша! Не спишь?

– Чего тебе?

– Лампадку поправь. Еще погаснет, опять навоняет. Чего эта дурра Домна смотрит. Или загаси, что ли.

– Сейчас. Зачем гасить.

Взвизгнула койка. Выпрыгнул Доримедонт. Босыми ногами в пол бьет. Зашипело, затрещало. Вот ровным огнем лампадка поет, святые иконы радует. И стенам приятно. Доримедонт опять под одеялом. Ново-старый сон предвкушает, обожженные пальцы наскоро слюнит.

А Макару спать расхотелось.

– А Сема спит? Ты, Сема, спишь?

А сам волосы приглаживает. Волосы светлые-светлые. Как спелый овес. Причесываются-припомаживаются они бабочкой. Такая мода. За ночь, за сон бабочка чуть растрепалась. Будто побывала в ладонях у детей. Макару досадно, что нет зеркала. Встать лень. Дормидоше сказать стыдно. Приглаживает. А тут Семен говорит. Тихо так:

– Не сплю. Не спится мне.

– Вы о чем разговаривали? И чего по ночам болтаете? А, может, интересное что? Про тетю Сашу?

– Нет. Так.

– Мы про сороковой день.

– Что про сороковой день?

– Тоска. Вот что.

Это Семен.

– Какая тоска? Очень вы папашу любили! Знаем.

– Да мы не про то.

Это Доримедонт. И голос его сонно-далек. А Макар говорит:

– Вот что. Когда же завещание? Ты, Сема, вчера с Рожновым говорил. Чего тянете? Мне Михайлов вчера говорил: вы, говорит, затянули. Так, говорит, нельзя.

– Нет. Ничего. Успеем.

Это Семен. И в бессонном голосе его злоба. Чуть.

Но Макар не знает красоты напевов души. Он слышит слова. Но Макар не только слышит слова. Он их видит. Видит написанными на бумаге. У Макара хороший почерк. Отставая от товарищей в науках, как и братья, в Москве он удивлял всех способностью выводить буквы почти с правильностью чертежника, но быстро. Буквы отдельно. Четко, красиво. Штрих и нажим – все на месте. И всем братьям приятно, что Макар такой искусник.

Макару захотелось опять спать. Повернувшись лицом к стене, пробормотал:

– Что же вы? Спите, что ли?

Лампадой успокоенные, стены молчали, впитывая в себя притворно-искреннюю тихость Семена и настоящий сон Доримедонта. Сон-грезу.

Между сном и сном скучно стало Макару. Злят его братья. Без него о своем, о глупом разговаривают.

– А ну их.

И сразу уснул. Уж храпит.

Дремлется Доримедонту. Павлиньи перья на голове качаются. Вот по лестнице идет, по широкой. Сладко дремлется. Хорошо на койке. Мягко и не дует. Еще недавно целый год спал Доримедонт на полу. Был тюфячок жиденький. Кровать кому-то понадобилась. У него взяли. На место поставить забыли. Целый год так и спал. Не жаловался. А теперь койке тело радо. Сладко дремлется. Не сон еще. А так.

По широкой лестнице идет. По мраморной. А справа-слева ходы-переходы, как кротовые норы. И оттуда разные тихие слова говорят люди какие-то.

А Семен ему тихо:

– Дормидоша! Ты о смерти думал?

Это наяву. Здесь, в комнате.

Голову поднял Доримедонт, дернулся. Не говорил с ним Семен о таком. Ну, да ночь. Проснулся, обрадовался.

– О смерти? Да я не знаю, Сема. Ты с отцом Львом поговори. А что? Разве боишься?

Тихие слова по лампадной комнате полетали. Семен на Макара посмотрел на храпящего. Грустно так. И брату говорит:

– Я, вот, вчера с ним, с Макаром, о смерти говорил. Так, немножко. – Семен как бы извинился. – Так он мне говорится, говорит, не умру. Как так? Все, говорю, умрем. Глупости, говорит. Я не умру. Не хочу и не умру. Это попы, говорит, выдумали да старухи.

Вслушался Доримедонт. Разговору рад. Так старшему брату говорит:

– Нет! Пожалуй, все умрем. Ну, и он тоже. Только не скоро ведь еще. Мы ведь молоденькие. А и вправду! Что это, Макар все черта поминает? К черту да к черту. Да черт возьми! Да… Смерть. Это, вот, папаша помер. Так оно к тому. А ты боишься, что ли? Да ты скажи.

– Так. Думается. И невесело.

– Думается? А вот отец дьякон с каждой рюмкой смерть поминает. То так, то этак. Земля, говорит, и в землю отойдем. И всяко. И покойников бесперечь поминает. А смотри какой веселый да толстый. Чуть ризу снял – и хохочет на весь дом. Веселее его и человека нет.

– Что дьякон! Он зряшный.

– Да я так. К слову.

Четким, мерным шепотом говорят братья. Лампадка трепетно умиляется. Не боятся братья разбудить Макара. Искренне храпит. Да никогда он и не притворяется. Что думает, то и скажет. Мешают – выругается.

– А Макар умный. Таким хорошо живется. И все их слушаются.

Но зазвенел обиженный шепот Доримедонта:

– Что Макар! Ты умнее. Чай, тебе, не ему дела сданы. Ты к папаше приближен был. Мы, дураки, всю жизнь тебя слушаться будем. Что мы в деле смыслим? И Агафангел Иваныч давеча про тебя говорил. Теперь, говорит, голова всему он. Что раньше, говорит, папаша был, то теперь он. Советую, говорит, все ему предоставить. Это тебе. В завещании, говорит, этого не будет сказано. А воля папашина такова. Агафангел Иваныч даром тоже не скажет. Да мы и сами знаем. Кому же? Некому.

Агафангел Иваныч – это старик Рожнов. Железный старик и он, оба они с песчаного берега Волги поднимали фонарь славы железной фирмы. Теперь фонарь тот видят и Сибирь, и Москва. Это их две пары рук совершили. Почти полвека свершали. Что-то будет…

Однако рассвет. Ранний весенний. Волжский рассвет. И запел он над городом, и ударил лучистыми руками в занавески окон комнаты старших сыновей железного старика, ныне отошедшего. И усмехнулся рассвет лампадной сказке. И обиделся Доримедонт на кого-то. Не любил он не спать в такой час. И порадовали его слова Семена, ласково сказал Семен:

– Давай поспим.

И скоро уснули, каждый в себе живя, разделенные лампадно-рассветной битвой, но как бы обнявшись. Откуда-то издалека пускал на них свой храп брат Макар. И было так, что он, крепко-спящий, бодрствовал, а они, братья, чутко дремлющие, спали под крепкими замками. Такова была лампадно-рассветная комната.

VI

Рано вставали от сна в дому железного старика. А в комнате на антресолях, куда тащится прекрутая деревянная, чуть скрипучая лестница, в комнате четырех младших братьев все проснулось ранее положенного срока.

Федор, следующий за Макаром, только на год его моложе, двадцатилетний малый, старший из младших, проснулся, зевнул, зарычал, потянулся, усмехнулся и, захватив за угол подушку, пустил ее по комнате. Целил он в Вячеслава, своего погодка и покорного товарища в играх и более серьезных предприятиях. Но глупая подушка влетела в кроватку семилетнего Корнута. Это младший. Хилый, болезненный, он за последний год совсем чахнет.

 

Влетела глупая подушка. Придавила. Ужаснулся-проснулся. Затрепетал-захлебнулся. И вот закричал.

Быстро сообразил Федор. Выпрыгнул, бежит, подушку ухватил, назад тащит. Не поспел. Домна Ефремовна, нянька, тут как тут. Из-за ширмы. В чепце, в кофте, еще в чем-то. Старуха злая.

– Ты что, подлец. А! Мало тебе, жеребцу окаянному, архаровцевто твоих, – и в братьев тычет в просыпающихся, в Вячеслава и в Василия. – За младенца принялся. Пропасти на тебя нет, сатана долговязая. Прочь пошел, чего стоишь, жеребец бесстыжий… Не плачь, золотой. Здесь я. Вот мы сейчас мамашеньке скажем. Мамашенька его и выпорет. Подлеца этого несуразного. И выпорет дылду этакую.

– Ну, молчи, нянька. Не нарочно.

– И выпорем. Дворников позовем и выпорем. Не плачь, бриллиантовый… Ишь, подлец. А ты, Васька, чего суешься! Брысь! Дай-ка нам лучше водички… На комоде там. Корнутушка водички попьет. И конфетку Корнутушка скушает. Давай, подлец, конфетку. Есть, чай.

И ожила комната. И поднялись занавески. Здесь они были коленкоровые.

Виноватый Федор поднял под одеялом острые колени и смотрит в книжку. Только что вытащил ее из-под матраса. Теперь не страшно. Не увидят. Другим делом заняты. А книжка занятная.

Вячеслав сердитый проснулся.

– Или Федька забыл, куда идти надо. Шумит тоже… Это тихо делается.

Василий, Васька, и к няньке и от няньки. Молод больно. Пятнадцать лет ему всего. С братьями страшно. С Домной Ефремовной, с нянькой, скучно. В гимназии не обучался: отец под конец не захотел. Чем ты, говорит, лучше их. Они отвернулись. Назад попросились. На тебе попробуем – здесь приучайся, к делу присматривайся.

Силен был железный старик. И думал он тогда, что нет ему смерти.

Читает Васька пятнадцатилетний разные книжки. Но редкую дочитать придется – братья отнимают. Федор да Вячеслав. Увидят, отнимут, разорвут. Разбойники.

Старшие Ваську гонят. А младший только один Корнут. С нянькой. Но Васька любит няньку больше матери. Вынянчила. А Корнут – кто его знает. Пищит. Маленький еще.

Кончились нянькины слова-приговоры-ругательства. А еще рано. А спать уж не хочется. Угомонив Корнута, нянька за ширму пошла-поехала. С чепцом и со всеми своими глупостями. Нет больше няньки.

И Федор говорит:

– Сволочь.

И юноша Вячеслав отвечает ему:

– Сволочь.

И, поняв брата, старший говорит-шепчет:

– Одевайся.

– Сейчас.

Одевались. Смотрел на них Васька. Смотрел и завистливо, и враждебно.

И смотрела на них, уходящих, кроватка маленького Корнута. Смотрела беленькая. И сетки-стенки ее были закрыты простынями, одеялами. Белым чем-то. И не видно Корнута.

Федор и Вячеслав ушли. Сапоги в руках несут, няньку обманывают.

С лестницы сошли, крадучись. Мимо родительской спальни идут – дух затаили. А там контора. А там сени. Шапки, пальто, калоши. Чуть не бегом с заднего крыльца во двор. Ворота скрипнули. На улице. Переглядываются. Кругом озираются. Здесь еще все свое, домашнее. В переулок быстро. Шагов двести. Река завиднелась. Синяя. Никого.

– Хо-хо-хо!

– Хо-хо-хо!

– А ловко!

– Ловко-то оно ловко. Только теперь поспевать надо. Не дай Бог к панихиде опоздать. А там обед еще этот.

– Верно. Айда к перевозу. Поспеем. Ишь, рань какая. И подлая же эта Тараканиха. В иной день не могла.

– Это она нарочно. По записке видно.

Синяя-синяя Волга весенними водами полнится. Льдинки холодные плывут. Снег на них, как сахар. Поздний ледоход ныне. Затяжной. Навигация запоздала. За Ярославлем только подвижка была. Страшновато.

Вот и перевоз. У самой реки живой домик-ящик из горбушинника сколочен. Старик ветхий, чуть зрячий. Да парень здоровый, внук его, что ли.

– В Заречье нам.

– Рупь.

– Что? Нам всего-то к Женам-Мироносицам. Пятиалтынный.

– Рублик пожалуете – свезем. Хоть и назад за ту же цену. Туда поспеем. Обратно плыть, как раз затрет. До ночи промаешься.

– Чем затрет-то? Смотри: льду нигде нет.

– Сейчас нет. А чуешь, как холодом тянет. Волга-то ныне чуть не на десять верст. Скоро не обернешься.

– Врешь ты.

Однако переглянулись братья. И в глазах тревога. Отошли несколько. Бормочут-шепчутся.

– Вдруг взаправду опоздаем?

– Ну, это он врет. К ночи, может быть, и пойдет. Да и не сплошной же сразу пойдет. Так, сало.

– Аида! Эй, ты! Полтину хочешь?

– Рупь.

– Вези, разбойник. Только ждать нас там. Мы живой рукой. Грабите вы тут.

Перекрестились. Сели. Плывет лодка. Парень на веслах. Старик ветхий на руле. Поговорили еще про то, что, конечно, поспеют, что как не поспеть, что к ночи разве…

Не о чем говорить стало. Принялся Федор насвистывать. Лицо стало глупое-глупое. Вячеслав на воду смотрит. Задумался. Глаза тихие. Будто мысли рождаются. Долго так. Широка весенняя Волга. Ловко парень воду режет, веслам звуку не дает. Нахмурился Вячеслав. Вспомнил. К брату старшему оборотился; сказать хочет. Потом будто раздумал. Потом опять.

– А знаешь, Федя? Ведь, чертову-то старуху эту можно вот как приструнить…

– Какую старуху? Тараканиху, что ли?

– Нет. Я про Домну.

– Про Домну? Что такое? Да говори ты.

– Слово я ей, проклятой, дал. Подкупила. Больше года уж. Ну, да больно надоела. Пусть повертится. Не знаешь ты, почему Корнут скрипит, того и гляди помрет? На Пасху это было. В прошлом году. Она его, дура, с лестницы скатила.

Федор рот разинул. Близко братья придвинулись.

– На ступеньке, на верхней, сидела, всякий вздор свой Корнуту набалтывала. А он у нее на коленях. Как уж это случилось у них – не знаю, только вдруг – трах! Корнут с колен с нянькиных покатился. Вот эдак, вот эдак, кубарем. Все двадцать ступенек пересчитал.

– Ну?

– Лежит. Сначала молчит. Думали мы – убился. Потом как заорет, как заорет! Домна ко мне. И так, и сяк. Ну, подкупила. Я один только и видел. Корнута разными словами запугала. А у него спервоначала только синяк на лбу был. Мамаша прибежала. А та ей: об кроватку, говорит, стукнулся; не усмотреть.

Выслушал Федор. Глаза горят. Помолчал. Свистнул протяжно.

– Попрыгаешь ты у меня, подлая… Ведь мать всех нас за него одного отдаст. Так я говорю, Вяча?

– Оно, конечно. Младший. Богом данный. Только и Семен с Макаром в чести.

– Ну то, пожалуй, и не любовь. Старшие они. Ну, и надеется на солидность ихнюю.

– А Доримидоша? Он ведь старше Макара.

– Что Доримедонт! Ни нашим ни вашим. Из него веревки вить. По уму Ваське ровня. Даром, что чуть не двадцать пять лет парню. Да какое! Васька умнее. Нет, Вяча. Вот что. Папаше бы еще только годик протянуть с небольшим. Мне бы совершеннолетие тогда. Показал бы я Семену да Макару. Ну а теперь к делу не подпустят. А ничего у них, Вяча, не выйдет. Один нос задрал, петухом бегает, покрикивает. Другого Агафангел запугал. Как подмоченный Семен бродит. А я на дела дока. Нюх у меня. Мне бы только простор дать. Услышишь, как я сейчас под Тараканиху мины подпускать буду.

– Ну и она под нас не хуже.

– А все почему? Широты нет. Из трех тысяч десять вышло. И еще до совершеннолетия сколько набежит! И оба мы у нее в руках. Ишь, какое письмо накатала. На маменькино, вишь, усмотрение предоставлю. И в сороковой день. И плыви к ней, к подлячке, за целковый. А тут ледоход и всякие хляби небесные. А из-за чего? Дела грошовые. Нет! Будь у меня мильон, я бы ее в бараний рог.

– А нам, Федя, по мильону?

– С хвостиком. Только вот жди. Я и говорю: будь у меня сейчас, я бы в бараний рог. И ни копейки бы не заплатил. Она меня мамашенькой, а я бы ее судом; она бы меня судом, а я ее полицией. Ну а пока что крылья подрезаны.

И Федор вздохнул.

Вячеслав зашептал, стыдясь перевозчиков:

– Только ты Домне обо мне ни-ни.

– Конечно. Ни-ни. Только попляшет стервоза… Да скоро ли, братцы. Нам к спеху.

– И так стараюсь. Взопрел инда. А на чаишко пожалуете, господа купцы?

Расщедрился Федор.

– Пожалуем. За деньгами едем. Не жалко.

А Вячеслав брату изумленно-робко шепчет:

– Как – за деньгами? Не даст больше. Или письмо забыл?

– Эх, ты, паря! Коли такое дело улаживать едем, как же еще не взять. Чай мы не Дормидоши… А с Корнутовым делом, брат, ловко выходит. Только как это ты больше году таил?

– Да так.

– Ну, понимаю. А сколько?

– Да брось, говорю…

– Ладно. Эй, ты! Погребывай, паря! Нет, стой! Бросай весла. Я тебя сменю.

VII

Весеннее солнце привычно радовалось. Дом на Торговой чинно гудел голосами попов и певчих. К стенам оттиснутая мебель залы не видна за толпой родных, домашних и именитых гостей. Степенность рыхлой почтенной вдовы нарушена беспокойством. Часто озирается. То на те двери, то на другие смотрит. Двух сыновей с утра дома нет. В такой день… Скорбь и злоба. И на чью голову грех падает?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru