– Очень может быть, – сказал я, хотя подумал, что тетенька была бы от этого в совершенном восторге.
– Разве приволокнуться мне, на старости лет! – проговорил он через минуту, зевнув и потянувшись, – потому что это уже все надоело мне.
С этим словом Щелкалов придвинул к себе китайское блюдо, стоявшее на столе у него под рукою, и тотчас же оттолкнул его. На этом блюде была груда разноцветных записочек и писем: кружевных, с бордюрчиками, с вензелями, с именами, с гербами, и прочее. До этой минуты я не обратил на него внимания.
– А что это такое? – спросил я нарочно.
– Это? – возразил он с принужденною улыбкой, – различные мои воспоминания, глупости, billets-doux, это материалы для моей биографии, если я когда-нибудь и за что-нибудь удостоюсь ее. Здесь есть, впрочем, много любопытного. Я иногда роюсь в этих воспоминаниях не без удовольствия… Лучше иметь хоть какие-нибудь воспоминания, чем ничего; правда?
– Я думаю.
Барон опять придвинул блюдо к себе и начал перебирать записки, не упуская случая подсовывать мне под нос, как будто нечаянно, те, на которых красовались гербы и короны. Две или три записочки на французском языке без запятых и точек он тут же бросил в камин, показав мне предварительно первые строки.
В этих записках Щелкалова называли mon petit Sacha, и вслед за тем речь начиналась о деньгах.
– Это от Камишки, – прибавил он с улыбкою.
Я слышал, что Щелкалов с этой m-lle Камиллой имел какую-то неприятную историю, что он будто взял у нее бриллианты для того, чтобы отвезти их в починку, заложил их и проиграл эти деньги, что-то вроде этого; что она везде об этом кричала, но потом примирилась с ним, потому что он не только выкупил эти бриллианты и возвратил их ей, но еще вдобавок поднес ей какой-то браслет довольно значительной цены.
– А вот письмо, – сказал Щелкалов, выбрав одно из груды и подавая его мне, – прочтите, это стоит того.
Письмо это было написано самым изящным французским языком и почерком и было проникнуто самою безумною страстью.
– Ну что? каково? – возразил он, когда я возвратил ему письмо, – и если бы вы знали, что это была за женщина! я не стоил ее, не знал ей цены. Мне всякий раз становится досадно и больно за себя…
И он ударил кулаком по столу.
– В этой женщине было все – и красота, и ум, и поэзия; от выражения глаз ее можно было с ума сойти; за нею волочились все, всё было безумно влюблено в нее… Я, знаете, редко могу чем-нибудь увлечься; но, говоря об ней, вспоминая об ней, вы видите, я не могу быть равнодушным.
Щелкалов точно представлял вид человека взволнованного.
– Вы ее не знали, – продолжал он, – вам могу я показать это, не компрометируя ее памяти.
Он отворил стол, вынул из стола коробку, а из коробки медальон и подал его мне.
В этом медальоне был вделан портрет женщины, красоты почти идеальной; по крайней мере мне не случалось встречать таких женщин.
– Не правда ли, хороша? – спросил Щелкалов.
– Даже невероятно, – отвечал я.
– Именно невероятно… c'est le mot! Да, она была во всех отношениях невероятна.
Он взял от меня медальон, посмотрел на него, спрятал в стол и задумался.
– А не правда ли? – сказал он через минуту, – мы живем глупою, изломанною, исковерканною жизнию?
– Да, это правда, – отвечал я.
– Эге! – вскрикнул вдруг Щелкалов, взглянув на часы. – Да уж половина второго… Я в это время всегда завтракаю. Не хотите ли вместе со мною?
Я отвечал, что никогда не завтракаю, но барон позвонил, не обратив внимания на мой ответ.
– Дайте нам чего-нибудь позавтракать, – сказал он вошедшему лакею.
Через минуту на серебряном подносе принесен был только что початый страсбургский пирог, различные холодные закуски на китайских тарелках и две бутылки: одна с лафитом, другая с мадерой, также початые.
Наш общий знакомый, господин с злым языком, уверял меня, что эти закуски, этот пирог и вина – все это театральное; что это не более, как пуф, выставка серебряного подноса и китайских тарелок для поддержания кредита.
Я сам, впрочем, не мог убедиться в этом, потому что ни к чему не прикасался, а барон тоже едва ковырнул только страсбургский пирог и выпил менее полрюмки мадеры.
Когда я уходил, он сказал мне:
– А знаете ли, соберемся когда-нибудь к Грибановым… а?
– Пожалуй, – отвечал я, – но они скоро переезжают на дачу.
– Право? а куда?
– К Выборгской заставе.
– А-а! это кстати, а я буду жить на Черной речке. Это недалеко. Я люблю ходить и хожу очень много… Я буду заходить к ним. Я надеюсь, что мы будем там видеться.
И он пожал мою руку.
Но еще до переезда его на дачу мне было суждено сойтись с ним у нашего приятеля, господина с злым языком.
Господин с злым языком рассказывал мне об одном очень известном нам обоим промотавшемся лице, которое имело привычку занимать деньги, бросаясь на колени и повторяя: «Семейство, дети, казенные деньги затратил… Завтра ревизия… я погиб!» Эта штука действовала на некоторых, и это лицо выползывало себе довольно значительные суммы, на которые потом задавало тону и блестело между своими приятелями, соря деньгами.
Во время этого рассказа явился Щелкалов.
По шуму, с которым он вошел, по его более чем когда-либо неприступным замашкам, по его веселости – он напевал какую-то бравурную арию – надобно было предполагать, что он перехватил значительные деньги у какого-нибудь новичка.
Он разлегся в кресло, посвистывая; начал выбивать пыль из панталон своей палочкой и прислушиваться к нашему разговору.
– А-а! да я знаю, о ком идет речь, – перебил он. – Вот шут-то!..
– Таких шутов много, – заметил мой приятель.
– Да и то правда! – возразил беспечно Щелкалов. – Ах, господа, – продолжал он, – вы любители артистических вещей и знатоки. Я вам покажу вещицу со вкусом.
Говоря это, он вытаскивал что-то из кармана своего пальто. Вытащив сафьянную коробочку, он открыл ее, вынул из нее какую-то небольшую игрушку и показал нам.
Это была печать с его гербом, ручка которой изображала фигуру, превосходно вычеканенную из серебра.
– Правда ли, артистически сделано? – прибавил он. – Какая тонкая работа! а?
Бенвенуто Челлини!
– Хорошо, хорошо! – сказал хозяин дома, рассмотрев печатку и отдавая ее Щелкалову. – Ба! да это еще что у тебя за новое украшение?
Он взял его руку и начал рассматривать перстни, украшавшие один из его пальцев.
– Тут только один новый, – сказал Щелкалов и указал на отличнейшую жемчужину, обделанную в золоте.
– Недурная вещь! а признайся, мой милый, ведь ты соришь деньгами вроде того господина, о котором мы сейчас говорили?
– Какой вздор! – воскликнул Щелкалов, сделав гримасу и пожав плечами. – Что ж тут общего? Хорошо сравнение!.. Очень любезен, – продолжал он, обратясь ко мне и смеясь, – ставит меня на одну доску с эдаким барином!
– А что ж? он бросал деньги на одни глупости, ты бросаешь на другие. Оба вы занимаете. Или, может быть, ты получил наследство? В самом деле, откуда у тебя все эти драгоценности?
Щелкалов сделал гримасу.
– Какое наследство? что ты бредишь? что с тобой сегодня?.. Во-первых, эти вещи мне подарены, а во-вторых, если бы я и купил их, то это такая дрянь, такая безделица, для приобретения которой не нужно, кажется, получать наследства.
– Ах, да я и забыл, – заметил с улыбкою приятель, – что ты необыкновенно счастлив на женщин… Может быть, это сувениры?
Разговор принимал для Щелкалова направление несколько щекотливое, и он вдруг прервал его:
– Ну, полно вздор говорить… Скажите-ка, господа, лучше, где вы завтра обедаете? вы не дали никому слова?
– Зачем тебе это? – спросил хозяин дома.
– Затем, – отвечал он, – что я зову вас обоих перед переездом на дачу отобедать со мной завтра в каком-нибудь кабаке… Я вас угощаю, разумеется…
Будет еще человека два наших общих знакомых.
– Нет, – сказал хозяин дома решительно, – я не буду, это пустяки.
– Почему? Что такое?..
– Разумеется, пустяки, потому что ты деньги эти можешь употребить с большею пользою, – например, уплатить ими какой-нибудь из долгов.
Барон весь вспыхнул.
– Я не прошу тебя входить в мои дела и распоряжаться ими, я сумею это сделать и без тебя. Если же тебе нужны деньги, которые я у тебя взял, ты мог бы сказать это прямо, не прибегая к наставлениям и к морали, которую я не терплю… Вот твои деньги.
Он вытащил пачку ассигнаций из кармана панталон, смял их в руке и гордо бросил на стол.
– Мне деньги эти теперь вовсе не нужны, а тебе они, вероятно, пригодятся; возьми их назад и успокойся. Человеку хорошего тона ни в каком случае неприлично так выходить из себя.
– Но… – начал было барон мрачно.
И вдруг остановился, захохотал громко и принужденно, схватил своего приятеля за плечи и сквозь этот натянутый смех произнес, глядя на него пристально:
– Чудак! ты думал, что я в самом деле сержусь? ты принял это серьезно?
– Нет! Я знаю, что ты бросил эти деньги для того только, чтобы показать нам, что у тебя есть деньги. Я тебя вижу насквозь, любезный!
– Что же удивительного?.. и не одного меня, надеюсь? – возразил Щелкалов, улыбаясь принужденно. – Ты, брат, видишь всех насквозь…
Он обратился ко мне и продолжал каким-то торжественным тоном, указывая на нашего приятеля:
– Да, батюшка, перед ним все мы мальчишки! Он имеет полное право читать нам мораль, потому что он смотрит на жизнь просто и здраво: он не заражен этими предрассудками, которые уродуют всех нас; он не спутан ими, как мы… Вы знаете, что он всем высказывает в глаза прежестокие истины; он беспощаден… Это бич наших слабостей, наш Ювенал.
– Эх, господа! – перебил его хозяин дома, – Ювенал слишком велик для вас, а вы слишком мелки для него. Какие вам Ювеналы! вы не стоите не только сатиры, даже мелких эпиграмм; вас и порядочной эпиграммой нельзя прихлопнуть, так вы плоски! Вот хоть, например, ты – у тебя сердце доброе, ты малый неглупый…
Барон иронически улыбнулся и поклонился.
– Я ведь говорю тебе теперь не шутя… ну, на что ты похож, в самом деле, что ты из себя сделал? В тебе ведь нет ни одного движения, ни одного взгляда, ни одного слова искреннего и истинного; ты весь исковеркан и изломан и наружно, и внутренне. Никакому порядочному человеку в голову не придет, чтобы под этою пошлою маской, которую ты носишь с таким самодовольствием, могли скрываться ум, чувство или хоть что-нибудь человеческое… А в тебе еще есть слабые остатки и того, и другого, но до них добраться трудно.
Щелкалов, слушая это, ходил по комнате, беспрестанно меняясь в лице. Слова эти на него подействовали. Он был взволнован, и волнение это было непритворно, потому что он вдруг сделался прост и натурален.
– Я тебе скажу, – начал он, все продолжая ходить, голосом, в котором не слышалось уже ни одной фальшивой ноты, и как бы забыв о моем присутствии. – Я тебе скажу более: черт знает, я иногда сам в себе не могу ни до чего добраться… такая внутренняя путаница во мне. Что ж с этим делать?.. Во мне было, ей-богу, много порядочного, но воспитание и жизнь все, все изуродовали.
– Да не ломайся хоть перед нами, – возразил господин с злым языком. – Мы, – продолжал он, – знаем все эти штуки наизусть.
И он мастерски очеркнул перед Щелкаловым жизнь его и ему подобных. Мне даже стало жаль барона. Он высказывал ему такие горькие и ядовитые истины, что мне становилось неловко при этой дружеской беседе. Я развернул какую-то книгу и уткнул в нее нос, однако не мог удержаться, чтобы из-под книги не взглядывать на Щелкалова. Мне показалось, что у него навертывались на глазах слезы.
– Ну, что ж? все это правда, горькая правда! – произнес он, когда тот кончил.
– Слабость моего характера возмутительна… Я, братец, проклинаю себя за его ничтожность… Ну, веришь ли, – прибавил он после минуты молчания уже в самом деле со слезами на глазах (я это видел ясно), – веришь ли, что я иногда бываю противен самому себе?
– Очень верю, – отвечал беспощадный приятель.
Щелкалов начал опять ходить по комнате в большой тревоге, не видя никого и ничего перед собою, и вдруг почти наткнулся на меня, так что я должен был отодвинуться. Лицо его как-то странно передернулось, когда его глаза встретились с моими, и он в то же мгновение принял великолепную позу и произнес, лениво растягивая слова, как будто у него вдруг язык распух или что-нибудь мешало ему говорить:
– Что, батюшка, каково? а-а? Не правда ли, мне задали порядочную баню? О, да ведь он ужасен! (Щелкалов указал головой на нашего приятеля.) А ведь это время от времени, знаете, полезно… а? Правда?.. Я к нему иногда хожу как к доктору; иногда сам прошу, чтобы он хорошенько меня отделал. Я чувствую, что это мне нужно. И не меня одного, он всех нас так обработывает!
Щелкалов делал над собой явное усилие, чтобы смеяться, и был действительно жалок в эту минуту.
– Однако мне пора, – проговорил он, взглянув на часы. Я после этой бани должен еще немного отдохнуть, а потом мне надо сделать кое-какие визиты… А что ж завтрашний обед? Мне не позволяется вас угощать? а?.. Ну так в таком случае ты, что ли, меня угощаешь?..
Он взялся за шляпу.
– Деньги-то возьми, – сказал ему хозяин дома, улыбаясь и указывая на пачку смятых ассигнаций, брошенных на стол.
– Ах, да!
Щелкалов взял преспокойно эту пачку, засунул ее в карман, надел шляпу, пожал нам руки и вышел, мурлыча ту же арию, с которой вошел.
– Каков!.. – сказал господин с злым языком, обращаясь ко мне и смеясь, – а ведь мог бы быть порядочным человеком, если б его взять в хорошие руки лет десять тому назад; теперь, конечно, поздно, он уж никуда не годится… и, наверно, кончит плохо…
– Вы его, однако ж, жестоко отделали! – заметил я.
– Да что! ему это нипочем, с него все как с гуся вода; он сначала как будто тронулся немножко, а потом опять стал кобениться… Я его знаю с детства; человек он в самом деле не глупый, но от пошлости и пустоты жизни у него уже начинают тупеть и слабеть умственные способности и, что всего хуже, стираться чувство чести. Он теперь не может сосредоточить свои мысли ни на чем, ни над чем не в состоянии задуматься серьезно – хоть на четверть часа… Рысак, кольцо, старая саксонская или китайская кукла, Дарья Александровна – мгновенно изгоняют из его головы всякую мысль. Сердце у него также доброе, но что в этом сердце?..
С ним часто бывает так, что у него один целковый в кармане, встретится нищий – и он отдаст ему этот последний целковый… мне это случалось видеть не раз, и отдаст именно по влечению сердца… разве с небольшою примесью другого ощущения, никогда не оставляющего его – желания показать, что ему деньги нипочем. А иногда у него набит карман деньгами, вот как сегодня, – занятыми, но это, правда, редко, и он не даст гривенника человеку, умирающему с голоду; у него все случайно, все зависит от минуты. Передо мной он не скрывает своих плохих дел и на днях меня ужасно рассмешил: говорит, что непременно займется делом… каким бы вы думали? вы не угадаете ни за что… будет писать статьи для журналов; у него, видите ли, много исторических материалов, напечатает свои стихи и за все это получит довольно значительные деньги! И он в самом деле от души верит, что это возможно. Такие признания он делает, впрочем, только мне одному. Он пришел бы в отчаяние, если бы кто-нибудь другой узнал, что ему приходится трудом добывать деньги. Ему за труд получить деньги – стыдно, а обмануть кого-нибудь, занять и не отдать – ничего. Хороша среда, которая вырабатывает такого рода господ.
Семейство Грибановых переехало на дачу в конце мая… Кстати о петербургских дачах. Вот как характеризует эти дачи один мой приятель в одном из своих неизданных сочинений… Этот отрывок я беру с его дозволения. У нас, впрочем, бывали примеры, что приятельские сочинения брали без дозволения и, изменив несколько слов, подписывали под ними свое имя. Я нахожу, что это неделикатно.
«…Большая проезжая дорога, над которой поднимается беловатое облако пыли, разносимое ветром то направо, то налево, а во время дождей непроходимая грязь.
По сторонам этой дороги деревянные домики с зубцами и башенками: подражание готическим средневековым замкам, более, впрочем, похожие на высокие пироги из миндального теста. Домики эти имеют также сходство с балаганами, которые в Петербурге строятся на Адмиралтейской площади, а в Москве под Новинским, тем более, что они сколочены также из досок и барочного леса. Перед ними палисаднички, обнесенные решетками и заборами. В каждом палисадничке тощая березка или липка с засохшей вершинкой, кусты какой-нибудь зелени, прижженные солнцем и напудренные пылью, и цветничок, также с напудренными цветами, не издающими ни малейшего аромата. Сзади небольшой пруд, подернутый плесенью, и всегда плоское поле с мохом и кочками или просто болото. Палисадник возле палисадника, балаган возле балагана, почти стена об стену, или, правильнее, доска об доску, так что если, например, в одном балагане дама чихнет от пыли или от сырости, из другого балагана кавалер на это чиханье может пожелать ей громко здоровья… Часов в восемь вечера все это плоское пространство покрывается болотными испарениями, беловатым туманом, из которого только торчат зубцы и башенки. Когда луна поднимается из этих испарений и осветит это пространство, оно издали покажется морем, а башенки мачтами барок, и если дама в приятном сообществе неосторожно засидится на своем балконе при этом лунном освещении, то ее пышно накрахмаленный кисейный капот превратится непременно в мокрую тряпку…
Но не все петербургские дачи построены на болотистых пространствах, и тот, кто полагает, что кругом Петербурга нет ничего, кроме воды и болота, находится в совершенном заблуждении. Близ Петербурга есть и возвышенности, и на этих возвышенностях торчат также миндальные башенки. В какую бы, впрочем, сторону ни выехать за черту Петербурга – башенки будут преследовать повсюду. Петербургский житель не может никак летом обойтись без башенок, в которых ветер продувает его насквозь, а дождь сквозь щели крыш льет ему на голову. Любители сухого воздуха отыскали себе близ самого города сухой оазис, где нет ни капли воды: где только песок и сосны – сосны и песок; где нога тонет по колено в песке или скользит на сосновых иглах, или спотыкается на сосновых шишках; где нет ни одного сочного, свежего и светлого листка и где природа вся колется, как еж. Здесь те же башенки и зубчики и те же палисадники, выходящие на пыльные улицы, но от этой пыли уже не чихаешь… это не шоссейная пыль, превращенная в мелкий порошок и ядовитая, как табак, – это массивная и густая пыль, тяжело висящая в воздухе, от которой можно задохнуться… В палисадниках кроме сосны попадается иногда только что пересаженная откуда-то рябина, липа или березка, тонкие и робкие, на которые мрачно ощетинившаяся сосна, кажется, смотрит враждебно, как на незаконно попавших в ее исключительное владение, в это царство песку, где она разрастается и плодится самовластно.
На этих-то песках или на этих болотах проводят петербургские жители три месяца в своих миндальных башенках, выглядывая на природу по большей части из теплых салопов и ваточных пальто. Но когда петербургская природа улыбнется, когда солнце осветит эти башенки, все дачное народонаселение высыпает на поля и на улицы наслаждаться природой.
Барыни и барышни, затянутые и закованные в корсеты, в накрахмаленных юбках, в кисеях и в батистах, в прозрачных шляпках, под зонтиками и вуалями чинно гуляют по пыльному шоссе, по песку или по мху и кочкам в сопровождении штатских или военных кавалеров и наслаждаются природой, называя холмик – горою, пруд, вырытый для поливки цветов, – озером, группу дерев – лесом, четыре дерева – рощею, и так далее. Иногда вдруг барышне вздумается побегать на вольном воздухе, что весьма натурально… Она взглянет на маменьку и побежит, а кавалер, военный или штатский, сейчас за нею – догонять ее. Он, разумеется, тотчас же поймает ее за талию, потому что она бежать не может, барышня вскрикнет или взвизгнет: „Ах!“ и, запыхавшись и раскрасневшись, возвратится к своей компании, которая встретит ее веселым смехом. Пройдя таким образом известное пространство, компания повертывает домой. Барышни и барыни, возвратясь с прогулки, стряхают и смывают с себя пыль, вытираются и притираются и возвращаются на балкон или на террасу очаровывать своих кавалеров, которые любезничают и курят, курят и любезничают…
Зимой не дозволяется курить при дамах: это для мужчин также одно из дачных наслаждений – барыни, барышни и папироски…
За готическим домиком из барочного леса бывает иногда садик шагов во сто длины и шагов пятьдесят ширины. Семейство пьет чай или обедает в этом садике на свежем воздухе, хотя свежий воздух пахнет конюшней, гнилью и еще чем-то более неприятным, потому что с одной стороны к садику прилегает здание конюшен, а с другой какие-то развалившиеся домашние строения. Верстах в полуторах бывает обыкновенно какой-нибудь большой сад с парком, с прудами, где водятся караси, с беседками, стены которых исписаны различными остроумными русскими и немецкими надписями карандашом, мелом и углем и изрезаны ножом, с памятниками, с мостиками, с парнасами и с другими барскими затеями. Это – любимое место для прогулок окрестных дачных обитателей, и у каждой дачной барышни и барыни есть непременно любимое место в этом саду: скамейка, с которой вид на поле, или уединенная беседка в тени акаций и лип, драгоценные ей по каким-нибудь воспоминаниям… Здесь на скамейке, на дереве или на колонне, украдкой ото всех, барышня вырезала начальную букву имени его, иногда год, число и месяц, незабвенный для нее месяц и еще более незабвенное число. Здесь есть горка, с которой обыкновенно любуются закатом солнца; аллея, в которой гуляют при луне, – и на горках, в аллеях, в беседках – везде звуки немецкого языка, неизбежного на всех летних публичных гуляньях.
На петербургских дачах – где бы ни были эти дачи, в болоте или на песке, на высохшей речке, через которую куры переходят вброд, или у моря за сорок верст от города, где дачная жизнь принимает уже широкие размеры, где веет запахом полей, где в лесах, рощах и парках встречаются столетние деревья, – на одно русское семейство непременно десять немецких. Самый бедный немец не может обойтись без дачи; летом его так и тянет ins Grune. Где есть только подозрение природы, слабый намек на зелень, какие-нибудь три избушки и одна береза, одну из этих избушек немец непременно превратит в дачу: оклеит ее дешевенькими обоями, привесит к окнам кисейные занавесочки, поставит на подоконники ерань и лимон, который посадила в замуравленный горшок сама его Шарлота; перед окном избы выкопает клумбочку, посадит бархатцев и ноготочков… и устроит свое маленькое хозяйство так аккуратно и так уютно, как будто лето должно продолжаться вечность. Тогда как иной русский и с деньгами наймет себе огромную и дорогую дачу, да и живет целое лето настежь, нараспашку, как ни попало, без занавесок, без стор, в крайнем случае защищаясь от солнца салфеткой, которую прикрепит к окну чем ни попало, хоть вилкой, если вилка попадется под руку. „Что, – думает он, – стоит ли устраиваться: ведь лето-то коротко. Не увидишь, как и пройдет.
Авось проживем как-нибудь и так“».
Именины или рожденья на дачах празднуются обыкновенно с большим шумом и блеском, особенно немцами: в эти торжественные семейные дни балконы убираются гирляндами цветов, а вечером вся дача освещается разноцветными фонариками; знакомые привозят иногда с собой сюрпризы в виде карманных фейерверков. Эти же знакомые лазят по лестницам и развешивают цветные фонари под главным надзором какого-нибудь друга дома Адама Карлыча, и когда все готово, выводят хозяина и именинницу хозяйку полюбоваться этими сюрпризами, которые повторяются лет двадцать сряду. Тогда начинаются крики «браво!»; кричат гости, дети, младенцы, все кричит и радуется, и вдруг из этой толпы раздается один какой-нибудь голос:
«Качать Адама Карлыча!» Другие голоса подхватят: «Качать, качать его!» Смущенный Адам Карлыч обращается в бегство, его преследуют, его ловят, его догоняют, его, наконец, качают при усилившемся крике и смехе, а за палисадником на улице тоже хохотня и писк.
Так веселятся на петербургских дачах средней руки, но около Петербурга есть другого рода дачи – с цельными стеклами до пола, с террасами, с галереями, с балконами, уставленными деревьями и цветами, с удивительными фонарями; с садами, в которых дорожки усыпаны красным песком, а травка подкошена и подчищена, где вместо заборов подстриженный кустарник, красивее ширм, где мраморные вазы, ванны и бассейны, где не только нельзя лечь на траву, но не решишься даже плюнуть на дорожку, где просто ходить опасно по дорожкам, ибо на этом красном песке, красиво и искусно подметенном, нет ни одного следа человеческого. Хозяин и хозяйка этой великолепной обстановки, этой изящной декорации, называющейся дачею, много что раза два в лето пройдутся по этому саду. Они ходят мало, они природой любуются свысока, из своих экипажей, с седел своих верховых английских лошадей или с своих великолепных балконов и террас… Мой приятель, как заметил уже, вероятно, читатель, смотрит на петербургские дачи с юмористической точки зрения. Я этой точки не люблю, я смотрю на дачи очень серьезно и нахожу, что они составляют существенную потребность в жизни петербургского жителя; но дело не в том. Дача, которую нанимали Грибановы, одна из ближайших дач за Выборгской заставой, по дороге, ведущей к Парголову, была построена без особенных затей. На ней не торчали миндальные башенки и не было видно ни одного зубчика: это был просто домик с мезонином, с обыкновенной крышей и с крылечком, выходившим в палисадник. Такая простота несколько смущала Лидию Ивановну, которая, смотря на этот дом, обыкновенно говорила: «Что это за постройка! это совсем не похоже на дачу, точно как будто дом в уездном городе… никакой архитектуры!» Зато ей чрезвычайно нравилась дача, которая была почти напротив их, принадлежавшая какому-то золотопромышленнику, в которой готизм доведен был до невероятного. К дому приклеены были семь небольших башенок и восьмая большая, с часами, у которых бой был с музыкой… Кроме того, вся она была изукрашена зубчиками и фестончиками, а кругом ее были вырыты рвы и через них устроены подъемные мостики. Сад, окружавший ее на малом пространстве, представлял множество разнообразнейших и затейливейших выдумок: фонтанчики, гроты, пруды с островками, паромы и прочее. Лидия Ивановна говорила, что этот сад и дача – маленький эрмитаж, но ни Алексей Афанасьич, ни Иван Алексеич не разделяли в этом случае ее мнения. Алексей Афанасьич называл эту дачу вербной игрушкой, а Иван Алексеич приходил от нее лаже в негодование:
– Так искажать, – говорил он с важностию, – и обезображивать природу, и превращать архитектуру в кондитерское изделие – непозволительно.
По поводу этой дачи возникали даже в этом образцовом семействе споры, доходившие иногда до размолвок.
– Кажется, более меня уж никто не любит природы, – замечала Лидия Ивановна, – но я восхищаюсь равно и природой, и искусством, и диким местоположением, и обделанною и украшенною местностью. Все хорошо в своем роде.
– Помилуйте, какое тут искусство! – возражал Иван Алексеич, – это не искусство, а оскорбление искусства, пародия на искусство. Рыцарские замки из барочных досок, раскрашенные и вымазанные сусальным золотом!..
– Ну, стало быть, я ничего не понимаю, – перебивала Лидия Ивановна, – стало быть, я не умею ценить искусства?
Алексей Афанасьич приходил при этом в беспокойство и вступался в разговор.
– Нет, не то, матушка, – говорил он самым мягким и примирительным голосом, – вы очень хорошо понимаете искусство, Иван это знает; но у вас есть страстишка к игрушкам, это вам и нравится как игрушка.
– Какие игрушки! что за страстишка! какие у вас выражения! – вскрикивала Лидия Ивановна, – разве я ребенок, чтобы мне нравились игрушки? и прочее.
Но когда раздражительность Лидии Ивановны стихала, когда она успокаивалась и принималась лепить свои цветочки, а Иван Алексеич принимался декламировать свое новое стихотворение и когда потом они принимались восхищаться произведениями друг друга, тогда Алексей Афанасьич чувствовал то внутреннее умиление, от которого на глазах у него обыкновенно проступали слезы.
Все семейство, постоянно восхищавшееся природой, предавалось с увлечением различным дачным наслаждениям. Алексей Афанасьич все свободные свои минуты проводил в окружных лесах, отыскивая грибы, и для грибов забывал даже свои силуэтики. Сын как поэт бродил со стихом и рифмой на устах по окрестным полям и рощам. Лидия Ивановна занималась уже более настоящими, нежели восковыми, цветами. Она устраивала клумбы в своем палисаднике, садила цветы, ухаживала за ними, поливала их – и изучала, по ее собственному выражению. Наденька, обыкновенно, помогала ей в этом занятии; а Пелагея Петровна всё собирала васильки во ржи: наберет целую охапку васильков и начнет, бывало, плесть из них венки, сплетет венок и украсит им соломенную шляпку Лидии Ивановны, которая непременно заметит ей с приятной улыбкой:
– Merci, милая! но только, право, мне это не по летам.
Когда Алексей Афанасьич возвращался из леса и когда поход его был удачен, он сзывал всех домашних, улыбался и потирал руки, а вслед за ним приносили обыкновенно корзину с грибами.
– Посмотрите, – говорил он, тая от умиления, – какие березовики-то… молоденькие, беленькие… а подосиновичек-то каков?.. а белый-то грибочек, посмотрите, Пелагея Петровна, какой махонький!.. Вот это вы велите изжарить, да со сметаной… Чудное будет блюдо… А эти вот отобрать да посолить.
И когда на столе являлась сковорода с его грибами, плававшими в сметане, Алексей Афанасьич, смакуя их, обращался поочередно ко всем.
– Каковы грибки-то! – восклицал он в умилении. И при этом глаза его немного увлажнивались.
На даче Алексей Афанасьич становился обыкновенно еще более мягкосердечен и чувствителен. Это должно было приписать действию природы.
Когда я, бывало, приеду к ним на дачу, он встретит меня первый, обнимет, расцелует…
– Ну, очень рад, очень рад, – непременно скажет он, – и прекрасно сделал, что приехал. Что в городе-то задыхаться от пыли и жара! Видишь, какое здесь раздолье, какой воздух!.. а погода-то какая стоит – чудо!.. посмотрите на небо, ни одного облачка… Да ты бы к нам на несколько дней, погостил бы у нас, мы вместе пошли бы за грибками… и прочее.
Потом он также непременно прибавит:
– Какой цветничок развела Лидия Ивановна, посмотри, ведь это просто прелесть.