bannerbannerbanner
Опыт о хлыщах

Иван Иванович Панаев
Опыт о хлыщах

Полная версия

III. Зрелый возраст

После бегства из Петербурга Летищева и смерти Кати Торкачевой прошло несколько лет. Граф Каленский умер, оставив свое имение прямым своим наследникам, с обязательством выплатить, между прочим, французской артистке Кларе Бовалон единовременно двадцать пять тысяч серебром и Летищеву, также единовременно, десять тысяч; «ибо (так сказано было в духовном завещании касательно Летищева) еще при жизни моей уплачены были мною значительные суммы по его заемным письмам, снисходя его молодости и легкомысленным поступкам, что составит, с ныне завещаемыми мною десятью тысячами рублей, такой капитал, который мог бы обеспечить жизнь человека скромного и нравственного, дорожащего именем своих предков и честью; следовательно, в отношении сего свойственника моего я все сделал, что повелевала совесть…» Князь Арбатов, доставший эту выписку из духовного завещания, показывал ее всем своим знакомым и прибавлял:

– Почтенный старик и в могилу-то сошел преждевременно по милости этого пустого мальчишки. Когда старику сказали, что имя Летищева выставлено на черной доске в нашей главной квартире и вымарано из книги театралов, он побледнел и едва, говорят, устоял на ногах!..

Новые поколения театралов сменялись одно за другим. О Летищеве никто бы и не подозревал из этих господ, если бы не князь Арбатов, который в поучение новичкам считал священным долгом передавать каждому его историю с Катей Торкачевой, и при этом, описывая красоту Кати, всякий раз растрогивался до слез. Однако в последние минуты, как истинный христианин прощая врагов своих, он простил, говорят, между прочим, и Летищева…

Я решительно забыл о существовании Летищева: в театры я ездил редко, с князем Арбатовым почти не встречался, и ничто окружавшее меня не могло напомнить мне ни о театральстве вообще, ни о моем старом товарище в особенности, – как вдруг однажды я получаю письмо, распечатываю, почерк как будто знаком, смотрю на подпись: Летищев. Письмо было довольно длинно, и я приступил к чтению его не без любопытства.

Вот оно, слово в слово:

«Старый товарищ и любезный друг! Я уверен, что ты не совсем забыл обо мне в шумных удовольствиях столицы. Я, по крайней мере, очень помню о тебе, потому что всегда любил тебя искренно. Сколько времени прошло с тех пор, как мы расстались!

Стыдно тебе, что ты не написал мне ни одной строки о себе. Вы, люди столичные, ужасные эгоисты, а мы, провинциалы, не таковы. Я тебе расскажу о моей прошедшей жизни и сообщу тебе мою настоящую радость, которую, верно, ты разделишь по старой памяти ко мне. Живу я, братец, благодаря бога, недурно, в довольстве, даже в роскоши (по-нашему, по-провинциальному); но мы во многом, может быть, не уступим и вам, столичным. Имение мое порядочное: я устроил его так, что в хороший год получаю до восьми тысяч серебром; к тому же оно расположено на одном из самых живописных мест в целой губернии. Я знаю, что ты как поэт пришел бы в восторг от Никольского – моей резиденции. Окрестности – это просто маленькая Швейцария. Дом мой устроен со вкусом – ты, верно, отдал бы мне справедливость, если бы увидел его; у меня махровые розы величиною с пионы. О таких у вас, в Петербурге, не имеют понятия. Я сделался страшным любителем флоры. Словом, я здесь устроился так, как нельзя лучше: я перенес в деревню весь столичный комфорт, без которого, признаться, я не мог бы нигде жить. На днях были у меня губернатор и предводитель дворянства, с которыми я очень хорош, и вообще меня здесь все любят. Губернатор сказал мне: „Признаюсь, ваше Никольское – маленький рай. Не выехал бы из него“. Повар у меня отличный, так что губернатор просил меня прислать к нему своего мальчика в ученье. Вина я выписываю от Депре. После обеда мы втроем расселись на балконе. День был чудесный, жаркий. Я велел подать бутылку редерера, и мы, попивая, наслаждались очаровательнейшим видом. Нет, брат, что ни говори, а и деревенская жизнь имеет свои приятности. Надобно тебе сказать, что я выбран уездным предводителем единогласно: ни одного черного шара.

Это показывает тебе, как расположено ко мне все дворянство. Соперником моим был некто Расторгуев, человек очень богатый и с весом, нажившийся взятками; однако его лихо прокатили на черных. У меня, любезный друг, такое собрание vieux saxe'ов, какому бы позавидовали многие из наших аристократов: штук до полутораста тончайших. Комнату, в которой они расставлены на консолях, я назвал Саксонской. Жаль только, что здесь некому ценить моей коллекции: все эти помещики люди добрые, но страшные невежды и не умеют отличить саксов от мальцевских фарфоровых изделий… черт знает что за народ! Отгадай, кто мой ближайший сосед… тебе, верно, никак не придет в голову… Скуляков! помнишь, которого мы называли в пансионе костоломом. У него, в пяти верстах от меня, душ тридцать или сорок, он один-одинехонек, мать его умерла, – все такой же чудак.

Живет в простой крестьянской избе, два сруба сдвинул вместе – и очень доволен; ни к кому не показывается, но ко мне заглядывает частенько: меня любит. Я его просил переселиться ко мне, соблазнял своим поваром; но он отказался. Вообрази, как-то на днях он обедал у меня; подали трюфели a la serviette (я провизию выписываю из Москвы)… он попробовал и есть не стал. „Точно, – говорит, – пробки“, а трюфели были отличные, французские, присланные мне Морелем. „Ты, – говорит, – извини меня, но я наши русские грибы предпочитаю“. Я не знаю человека, у которого менее был бы развит вкус: квас предпочитает лафиту, а трюфелям грузди! Впрочем, малый он вышел славный и страшный патриот. Он много читает, даже выписывает ваши петербургские журналы, несмотря на то, что по его средствам это уже роскошь. Он философ, потому что вообще довольствуется малым.

Что касается до меня, я философии никогда не понимал, и меня удивляют люди, подобные Скулякову. Может быть, они и счастливы по-своему; но мы, привыкшие с детства жить как порядочные люди, не в состоянии, братец, понять этого грубого счастья; нам – что с нами будешь делать! – нужны и саксы, и трюфели, и бутылка доброго старого лафита. Избалованы мы, дружок, страшно избалованы!..

Но я заболтался, а не сказал тебе еще самого главного – моего счастия, моей радости. При всех удобствах моей деревенской жизни я все-таки страшно скучал: в деревне долго жить одному нет никакой возможности. Несмотря на то, что валяешься на мягких мебелях, смотришь на хорошие картины (у меня, братец, есть, между прочим, два настоящих Перуджино и один великолепный Грёз), несмотря на то, что ешь и пьешь хорошо, а все недостает чего-то… Я начал это чувствовать особенно сильно в последнее время и понял, что в доме без хозяйки плохо. В верстах сорока от меня есть село – пятьсот душ и пропасть земли, в одной меже: десятин по двенадцати на душу; а это в наших местах редкость. Село это именуется Шмелево, Рагузино тож. Барский дом, каменный, старинный. Крестьяне зажиточные. Проезжая через это имение, я всегда любовался им. Я знал, что оно принадлежит старушке, вдове генерал-майора Рагузина, которая года два назад тому, возвратясь из-за границы с своей единственной дочерью, поселилась тут. Я много слышал о них от нашего губернского предводителя и от губернатора. Оба они отзывались о матери и в особенности о дочери с величайшею похвалою. Предводитель не раз говорил мне, что дочь просто красавица и получила самое утонченное европейское образование, и при этом всегда потреплет меня, бывало, по брюху (а надобно тебе сказать, что я порастолстел-таки порядочно на вольном воздухе) и прибавит: „Вот бы вам, батюшка, невеста!“ Я смеялся. Невеста да невеста – так она и прослыла моею невестою почти в целой губернии, хотя мы друг друга в глаза не видели. И всякий раз, когда при мне заговаривали о ней, я чувствовал, сам не знаю отчего, какое-то невольное волнение, а знакомство все откладывал да откладывал. Меня останавливала, правду тебе сказать, боязнь, чтобы не подумали, что я хочу жениться по расчету. Брак по расчету всегда казался мне отвратительным, на такой брак я никогда не был способен… Месяца два тому назад, накануне Петра и Павла (приходский праздник в Шмелеве), возвратясь вечером после прогулки домой, я думаю: „А что, не поехать ли мне завтра в шмелевскую церковь к обедне?..“ Как мне пришла эта мысль в голову, я до сих пор не могу понять. Всю ночь я грезил шмелевской барышней, встал рано, да и велел закладывать лошадей. Подъезжая к Шмелеву, у меня так и забилось сердце. Вхожу в церковь – все расступились передо мною; я прохожу вперед и становлюсь у правого клироса. Помолясь усердно, с каким-то особенным чувством, так, как давно не молился, я осмотрелся кругом.

Вижу: у левого клироса, на ковре, стоят мать и дочь. Как я взглянул на дочь, так и обомлел: все описания ее оказались жалки и бледны сравнительно с тем, что она на самом деле. Вообрази себе в полном смысле красавицу: больше, чем среднего роста, талия – чудо, волосы как смоль и коса ниже колен, карие дивные глаза, аристократический профиль, некоторая бледность в лице. Одевается – прелесть!

Словом, совершенство!.. Чтобы дать тебе о ней еще более ясное понятие, я скажу тебе, что она напоминает портреты Марии-Антуанетты – только en beau. И как она горячо и усердно молилась, если бы ты видел! Это обстоятельство меня окончательно расположило в ее пользу. Смотря на нее молящуюся, я увидел, что эта девушка получила нравственное, солидное, религиозное воспитание, что это именно одна из тех девушек, которая может составить счастие человека. Теперь, когда я уже близко знаю ее, я вполне убедился в этом. Она добра и кротка, как ангел.

Скуляков ее знает – и даже этот мизантроп от нее в восторге. По рождению она аристократка. Мать Рагузиной – ближайшая родственница князьям Волынцевым. После обедни я подошел к старухе и сам представил ей себя, а старуха представила меня дочери и пригласила провести этот день с ними. Я, разумеется, не отказался.

Старуха – тоже прелесть, настоящего старого аристократического закала, с седыми пуклями под чепцом. Когда они были в Париже, к ним ездили все сен-жерменские знаменитости, вся старая французская аристократия… Веришь ли, с первого взгляда на мою Alexandrine я почувствовал такую страстную, такую горячую любовь, о какой я до тех пор не имел никакого понятия. Какая-то непреодолимая симпатия вдруг привлекла меня к ней. Нельзя не верить сочувствию душ. Тут только я понял, что к Кате Торкачевай я никогда не чувствовал настоящей любви, что это было мальчишеское увлечение, что я волочился за нею так только, чтобы не отставать от других, и вспомнил твои слова, за которые я, бывало, на тебя сердился. Да, ты был прав, тысячу раз прав! Мне теперь стыдно и совестно вспоминать о моих глупостях и проделках. А ведь Катя меня любила!.. Бедная девушка! В день ее смерти я аккуратно каждый год служу по ней панихиду.

 

С незабвенного для меня дня Петра и Павла я начал чаще и чаще ездить к Рагузиным, и всякий приезд к ним открывал в Alexandrine какие-нибудь новые достоинства. Представь себе! У нее чистейший парижский выговор и такая ножка, какой никогда и во сне не видала ни одна из наших танцовщиц. Все башмаки, которые хранятся в главной квартире театралов, не исключая и башмака Тальони, ей не годятся даже для туфлей. О, если бы Арбатов увидал эту ножку, что он сказал бы!.. Кстати, видаешь ли ты Арбатова, и неужели он все еще вооружен против меня и смотрит на глупость молодости, как на преступление? Что Броницын? все лезет в гору? Что, он все еще живет с Прохоровой или уж забыл о своем театральстве?..

Напиши обо всем… А для меня, братец, все это прошедшее кажется теперь чем-то баснословным, хотя, признаться, если бы я приехал в Петербург и отправился в Большой театр, то мои старые театральные кости, мне кажется, еще расходились бы…

Но все это глупость, mon cher. Истинное счастие – счастие семейное, а Катя никогда не могла бы составить моего счастия, потому что нас разделяла бездна, и мы не могли понимать друг друга. Рождение и воспитание много, милый друг, значат… Только одинаково рожденные и воспитанные могут чувствовать настоящую симпатию друг к другу… И если бы ты знал, как твоего толстого приятеля любит его невеста!..

Поздравь же меня; я счастлив, я женюсь, я начинаю, братец, гордиться собой и находить, что во мне есть действительно что-нибудь: иначе я не возбуждал бы к себе чувства любви. В то же время я чувствую, что я не стою моей Alexandrine: она и умнее, и образованнее меня во сто раз… Всю эту вашу литературу и политику знает наизусть. Не смейся, ей-богу, правда… Она меня просто удивляет.

В приданое за ней мать отдает Шмелеве, пятьсот душ и, кроме того, земли в Крыму, овцеводство и значительный капитал; но я об этом мало забочусь, потому что имею свой кусок хлеба и ни на минуту не задумался бы жениться на ней, если бы она ровно ничего не имела. Порадуйся же, эгоист, счастию твоего старого товарища. В моей женитьбе есть какое-то предопределение свыше; знакомство с нею в церкви – это тоже добрый знак. Я на днях ездил в Ипатьевскую пустынь по обещанию. Я наложил на себя этот обет заранее, если все счастливо кончится. Беседовал с игуменом. Он и меня, и ее давно знает, поздравлял меня и сказал, что бог благословит наш брак, потому что „ваша невеста (это его собственные слова) богобоязливая и прибежная к церкви…“. И это действительно справедливо. Ах, как она молится, если бы ты видел!.. Теперь у меня хлопот полны руки: разные закупки и выписки из Москвы и из Петербурга. Карету я выписываю от Фребелиуса… карета темно-синяя, а обивка внутри цвета Marie-Louise: это будет недурно… Помещики здешние, проведав о моих затеях, удивляются и ахают: им все в диковину, и каждая вещь кажется им разорением. Совершенные дикари! Что делать? Моя слабость, чтобы все было у меня порядочно, по-барски. Прощай! Обнимаю тебя. Может быть, увидимся в Петербурге, и скоро, а до тех пор не забывай меня и напиши мне, гадкий эгоист, в ответ на мое длинное послание хоть несколько строчек… Когда мы свидимся в Петербурге, ты увидишь, что я еще, впрочем, не совсем опровинциалился и, как говорится, не левой ногой нос сморкаю. Еще раз обнимаю тебя от души и повторяю: пиши! пиши!

Р. S. Я о тебе много говорил моей нареченной. Она тебе кланяется и горит нетерпением тебя увидеть, потому что по моим словам полюбила тебя заочно».

После этого письма я в течение многих лет ни от кого не слыхал о Летищеве и не получал уже более от него никаких писем.

Года три тому назад, в одно солнечное и морозное утро, я зашел в какой-то кафересторан на Невском проспекте и в ожидании чашки кофе перелистывал газету, лежавшую передо мною. Вдруг дверь ресторана с шумом отворилась, ударившись об угол стола, так что все присутствовавшие, в том числе и я, невольно обратились на этот шум. В двери с трудом влезала медвежья шуба и, распахнувшись, обнаружила пыхтящее тело неимоверной толщины, за которым следовал жиденький и белобрысенький молодой человечек с застывшей на лице улыбкой. Тело в медвежьей шубе остановилось посреди комнаты, осмотрелось кругом и, полуоборотом взглянув на молодого человека, следовавшего за ним, произнесло:

– Фу, какая жара! фу!.. А что, братец, закусить хочешь? спрашивай себе, что хочешь, дружочек. Мне смертельно есть хочется…

Молодой человечек наклонил на эти слова свою головку и придал своей неподвижной улыбке приятность посредством расширения рта.

– Эй, ты, мусье! – вырвался пронзительный, тоненький голосок из тучного тела, которое обернулось к лакею, – подай карту, покажи, что у вас там есть; накорми нас, милый друг, посытнее да повкуснее: мы вот с ним проголодались… Фу! Фу!

Этот голосок, выходивший из тучного тела, показался мне будто несколько знакомым.

– Ба, ба, ба!.. – При этих звуках из медвежьей шубы высунулись руки и простерлись ко мне. – Вот встреча, вот встреча!.. Фу!.. Да что ты так выпучилто на меня глаза? Не узнаешь, в самом деле, что ли?.. Летищев, братец… он сам, своей персоной.

И он навалился на меня, обнимая и целуя меня.

После этих объятий я долго не мог оправиться.

«Неужели это действительно Летищев, – думал я, – тот самый, который некогда в блестящем гвардейском мундире, с перетянутой талией, живой и вертлявый, волочился за Катей Торкачевой?..» – Я, кажется, привел тебя в изумление моей корпоренцией? – продолжал Летищев.

– Что ж? фигура, братец, почтенная, не правда ли? настоящая предводительская!

Ну, как ты, голубчик, поживаешь? Ты не меняешься ничего… Сразу узнал тебя. Я на тебя, братец, сердит, очень сердит… Фу… экая жара! Ну, как это можно, в продолжение пятнадцати лет ни строчки! На что это похоже!.. А я все-таки хотел к тебе сегодня же заехать. Я ведь только третьего дня ввалился в вашу Северную Пальмиру, еще никого не видал, ни у кого не был. Вчера целый день отдыхал после дороги. Charme, charme de te voir, mon cher, очень, очень рад!

И он жал мне руку.

– Однако, брат, дружеские излияния сами по себе, а желудок сам по себе. Желудка дружбой не накормишь… Я страшно отощал, должно быть оттого что прошелся… Я ведь, братец, ходить не привык, в деревне мы ходим мало… У меня там этакой кабриолетик на лежачих рессорах… я нарочно, по своему вкусу, заказал в Москве… вот спроси у него…

Он ткнул пальцем на молодого человека.

– Прекрасный экипажец! – проговорил молодой человек.

– А я тебе не рекомендовал еще этого юношу-то? Имею честь представить: это, брат, мой секретарь… Я без него пропал бы здесь. Все эти покупки, закупки, счеты и расчеты – это уж его дело… Мусье! любезнейший! ну, что ж карту-то!..

– Карты нет-с; а что прикажете, – отвечал лакей, – вот закуски здесь на столе-с.

– Ну, какие у вас там закуски! мерзость какая-нибудь! а вели-ка мне изготовить лучше две хорошие сочные котлеты… Да вот и юноше-то подай чего-нибудь… Чего ты хочешь?..

Секретарь переминался и ухмылялся.

– Да полно церемониться-то! этакой ты гусь, право! ешь, что душе угодно, спрашивай себе, чего хочешь, и плати, сколько вздумаешь. Деньги ведь в твоем распоряжении… Я, братец, и денег с собой не ношу: все у него, он у меня и министр финансов… Эй, вы, котлет-то подайте мне скорей! а покуда, чтоб заморить червяка, дайте хоть две-три тартинки с чем-нибудь… Ну, уж ваш Петербург! беда! – продолжал он, разжевывая тартинку, – с ума сойдешь от этих одних визитов… бабушки, да тетушки, да министры, да гофмейстеры, да церемониймейстеры… Рожу-то мою все знают: не скроешь ее от них… Сегодня утром в десять часов уж напялил на себя мундир и успел побывать у двух почтенных старцев и принят был, братец, ими просто вот как!

Он приложил свои пальцы к губам и чмокнул.

– Любят меня почему-то, помнят… дай бог им здоровья. Один из них сказал мне, между прочим: «Я, – говорит, – еще помню тебя юнкером; тебя, – говорит, – фельдмаршал называл всегда молодцом и очень любил тебя». Старец, а ведь памятьто какая!.. Ну, однако, расскажи, как ты поживаешь, как идут твои делишки?..

– Ничего, так себе… Ты приехал надолго?

– Да сам не знаю, голубчик! надо представляться разным высоким особам, из которых некоторые, судя по намеку почтенного старца, изъявляют сильное желание меня видеть. На что я им? вот спроси! Объезжу весь ваш петербургский monde и закончив эту процедуру, займусь своим дельцем: ведь у меня процесс еще, братец, в триста тысяч рублей серебром – bagatelle! Ты знаешь, что значит процесс?.. А! да вот и котлеты!

При виде котлет глаза Летищева заискрились, и он начал беспокойно облизывать губы, тыкая нетерпеливо за галстух салфетку.

– Нельзя, братец, без этого, а то закапаешь себе рубашку: возвышение-то это проклятое мешает.

Он указал на свой живот и залился добродушным смехом, обнаружив при этом десны и маленькие гнилые и почерневшие зубы, едва в них державшиеся.

– Экое дерево! – сказал он, ткнув вилкой котлетку, – не умеют и котлетку-то порядочно приготовить, – а еще Петербург!.. Не стыдно тебе это?

Он посмотрел на лакея.

– Да знаешь ли, что у меня, в деревне, последний поваренок приготовит лучше этого?.. Эх, вы!.. Я, братец, вчера вечером (он обратился от лакея ко мне) задал такую гонку вашему Дюссо. Я ведь его не знаю: при мне еще был Фёльет и Легран…

Слышу от всех приезжих: Дюссо да Дюссо! Ну, думаю себе, попробую я этого хваленого Дюссо. Приезжаю. Заказал ужин. Говорю: «Дайте мне всего, что есть у вас лучшего». Кажется, ясно?.. Подают мне первым блюдом филе из ершей… Ну, что ж это, братец, за блюдо? просто какой-то воздух с травой и прованским маслом, и масло-то еще не свежее. Я на сцену моего старого друга Симона. «Позови-ка мне, – говорю я, – твоего Дюссо-то: я с ним потолкую кое о чем». Приходит этакая приземистая фигурка, вертится передо мною и говорит: «Monsieur, qu'y a t'ilpouryotre ser vice?..» Я посмотрел на него и говорю:

– Вы меня не знаете, а?

– Non, monsieur, pardon.

– То-то pardon! A вот вы спросите-ка обо мне лучше вашего Симона, так он вам порасскажет кое-что, кто я и прочее… Я вот тоже не имею удовольствия знать вас, потому что проживаю в своих деревнях и в Петербург езжу редко; а предместников ваших Фёльета и Леграна знал коротко, и они меня коротко знали и любили. Я здесь оставил тысяч до пятнадцати, – следовательно, хоть на столько приобрел вкуса, чтобы отличить дурное масло от хорошего… Вы понимаете меня?..

Я купил, говорю, себе право этими пятнадцатью тысячами быть несколько взыскательнее других… Ни Фёльет, ни Легран мне такого масла не смели подавать; а вы думаете, что вот приехал человек, вам не известный, в первый раз, провинциал какой-нибудь, так, дескать, и подсуну ему что ни попало. Ошибаетесь, я говорю, г. Дюссо, ошибаетесь, не на такого напали: я-таки в гастрономии кое-что смыслю. Вот спросите обо мне у князя Броницына, у графа Красносельского, у графа Бержицкого: это мои короткие приятели. Вы, чай, их знаете?.. «Как же, говорит, же лонёр…» – а сам переконфузился, кланяется, извиняется, затормошил всех лакеев, сам побежал на кухню, и действительно уж накормил меня превосходно.

Выходя, я потрепал его по плечу и говорю: «Ну, Дюссо, теперь я не сомневаюсь, что ты артист в своем деле!..» И он был этим, братец, ужасно доволен!.. Мой юноша-то все удивляется, глядя на меня. «Вы, – говорит, – Николай Андреич, в Петербурге распоряжаетесь, точно как у себя в Никольском…» – Это правда-с, – заметил молодой человек, торопливо проглатывая кусок и спеша улыбнуться.

– Чудак ты! чему тут удивляться? – заметил Летищев, посмотрев на него благосклонно. – Ведь я, слава богу, Петербург-то знаю, пожил-таки в нем, познакомился с ним, вот спроси-ка у него (он указал на меня). Я тысяч до ста серебром бросил в его ненасытную пасть: так уж после этого церемониться с ним не могу, прошу извинить… Однако не пора ли нам, господин секретарь? который час?

Он вынул толстые золотые часы на толстой цепочке и произнес:

– Эге-ге! уж около трех… Вот, братец, часы-то рекомендую: этих часов само солнце спрашивается. Посмотри, внутренность-то какая.

 

Летищев попробовал открыть внутреннюю дощечку.

– Нет, не открываются, черт их возьми! – пробормотал он, – боюсь, еще ноготь сломишь. – И он положил их в карман, прибавив: – за эти часы мне пятьсот рублей серебром давал в Москве Митька Перелезин. Ты знаешь его?.. Ну, секретарь, отправимся путешествовать по магазинам… Сколько комиссий надавали! А пуще всего меня беспокоит это модное тряпье: блонды да гипюры, да шляпки, да эти разные фалбалы. Еще, пожалуй, не угодишь. Впрочем, нет, моя жена не такова… Мы с ней живем душа в душу… вот спроси у него… Это ангел доброты, et c'est une femme distinguee, mais tout a fait distinguee, mon cher. Я уверен, что ты был бы от нее в восторге и полюбил бы ее… Поручила мне, братец, целую библиотеку закупить… Куда это мы все уложим только в Москве, я не знаю: ведь в дормез нам не поместить всего?.. как ты думаешь, юноша?

– Да-с, трудновато будет-с, – отвечал секретарь.

– То-то, братец! Надо будет об этом серьезно подумать.

– Не беспокойтесь, – возразил секретарь, – уж как-нибудь устроим.

– То-то, смотри же…

Летищев отвел меня несколько в сторону и произнес вполголоса, кивая головой на секретаря:

– Un bon enfant, excellent… Я взял его, братец, к себе мальчишкой, нищим. Он и вырос у меня в доме и привязан ко мне и к жене, как собачонка. И ведь какой аккуратный, деловой малый! он у меня заправляет всей моей канцелярией… Ну, до свиданья, мой милый! Я к тебе первому непременно приеду, когда окончу все мои важные визиты; надеюсь и ты заедешь ко мне. Я остановился у Кулона, занимаю два нумера: 22-й и 23-й; ведь одного мне мало по моему сложению. В Москве так я всегда останавливаюсь в «Дрездене» и всегда занимаю 1-й нумер. Там уж так и берегут его для меня: огромная комната, настоящая танцевальная зала; да я, признаться, терпеть не могу маленьких комнат: в них как-то тяжело дышать… Но я заболтался с тобой… Прощай, прощай, до свиданья… Расплатился, юноша?

– Да-с…

– Ну так марш… Au revoir, mon cher, au revoir.

И Летищев вышел из кафе-ресторана с тем же эффектом и шумом, с каким вошел, весь сияя самодовольствием и произведя сильное впечатление на всех присутствовавших.

После того, во время пребывания его в Петербурге, я встречался с ним довольно часто у наших общих знакомых. Он рассказывал нам о различных политических и административных проектах, которые будто бы переданы ему были самими министрами, по секрету; о том, как он разным значительным особам режет, не церемонясь, правду в глаза и как эти особы взяли с него честное слово, чтобы он прямо писал к ним обо всем и не стесняясь ничем; как петербургские князья и графы, его старые приятели и товарищи, обрадовались его приезду; как один из них, еще бывший при нем в полку юнкером, объявил ему, что назначен полковым командиром того же самого полка, и как он отвечал ему на это: «Полно, Миша, полно!! Врешь, братец, ни за что не поверю. Что ты мне этакую фанаберию несешь? За кого ты, голубчик, меня принимаешь?» И как потом, удостоверясь в этом, он обнял его, поцеловал и сказал: «Ну, Мишук, от души поздравляю тебя; но признаюсь откровенно, что после этого нет в мире чудес, которым бы я не поверил!» Мне особенно памятна длинная речь, произнесенная однажды Летищевым, когда при нем зашли толки о трудности управления имениями и о характере русского крестьянина. Он вдруг прервал разговор двух господ, очень серьезно рассуждавших об этих предметах.

– Это все не то, господа! – сказал он, – вы, говоря откровенно, увлекаетесь различными фантазиями и фантасмагориями. Я желал бы, чтобы кто-нибудь из вас заглянул в мои имения. Я смело могу сказать, что каждый из моих крестьян благословляет свою судьбу. Правда, у них все есть, что им нужно: по три, по четыре лошади на тягло, по две коровы, – ну, и прочего скота в той же пропорции; избы у них выстроены из хорошего леса, прочно, большею частью в имении жены моей (у меня, правда, этого нет), на каменных фундаментах; оброк с них берется умеренный… Чего же им?.. Да если бы я, например, не родился тем, что я есть, я желал бы быть моим старостой Васильем Антипычем, ей-богу: у него, говорят, тысяч пятнадцать серебром капитала. Для мужика это, надеюсь, деньги! Он ходит в синем сукне, отпустил себе такой же живот, как у меня, такой видный из себя, седая огромная борода… Эта вся мелюзга однодворцы, мелкопоместные кланяются ему чуть не в пояс… Дети его все переженились, и все молодец к молодцу, народили детей в свою очередь. Внучаты пищат и копошатся около дедушки, а он только ухмыляется да поглаживает себе бороду… Патриарх, настоящий патриарх!.. Я часто захожу к нему в гости. Изба у него чистая, прекрасная. Он всегда угощает меня солеными груздями или сотовым медом… чем-нибудь в этом роде… У него все это подается отлично, и всегда еще красную ярославскую салфетку расстелет на стол… Я однажды этак сижу у него и говорю ему:

– Славно ты поживаешь, Василий Антипыч: всего у тебя вдоволь, всем бог тебя благословил; а денег-то у тебя, я чай, и куры не клюют.

– И, батюшка Николай Андреич! – говорит (плут страшный – прикинулся этаким смиренным и кланяется мне в пояс). – Что изволите, – говорит, – шутить: уж какие у нас деньги, откуда взять мужику денег!

– Ну полно, полно! – говорю, – знаем мы тебя. Что скрываться-то. Я ведь у тебя денег твоих не отниму…

– Да что, – говорит, – батюшка, я вам правду скажу, как перед богом: вы отцы наши, от вас скрываться не приходится. По милости вашей скопил маленько.

– Ну, – я говорю, – отчего же ты, братец, у меня не откупишься со всей семьей, али боишься, что я с тебя сдеру много?

Старик мой так и расходился.

– Да помилуйте, – говорит, – батюшка! зачем мне откупаться от вас? да сохрани меня господи и помилуй от этого! Я, – говорит, – честью служил вашему дедушке, вашему родителю, вам теперича служу: да мы у вас, как у Христа за пазухой… Что это вы говорить изволите! На что мне, – говорит, – воля-то, на что? Мы, – говорит, – искони-де к вашему роду приписаны: так, – говорит, – за вами и останемся на веки вечные… Я и детям-то своим заказал, да и внучатам-то закажу служить вашим детям и внучатам.

– Да детей-то у меня, старина, нет – вот мое горе…

– Помолитесь-ка, – говорит, – поусердней, батюшка, так господь пошлет… И мы, грешные, ваши рабы, об этом помолимся. А у самого слезы на глазах, и меня тронул до слез. Летищев произнес последние слова дрожащим голосом и прибавил через минуту:

– Вот он, господа, неиспорченный-то русский человек, как есть и каким должен быть!

Некоторые смотрели на Летищева с негодованием, другие как на шута; находились и такие, которые принимали его серьезно. Он не замечал этих различных впечатлений, производимых им, и обращался ко всем одинаково радушно и сияя самодовольствием.

Однажды, когда мы сидели с ним вдвоем, он стал передавать мне о своей жене, о их взаимных отношениях и любви друг к другу, по поводу полученного от нее письма.

Он был действительно взволнован и растроган, и слезы так и капали у него из глаз.

– Нет, душенька, – говорил он, – здесь у вас хорошо, все ваши тузы здешние меня ласкают; но дома все-таки лучше. Так и тянет в деревню. Признаться тебе откровенно, я брат, соскучился без жены; иной раз так взгрустнется без нее, что просто мочи нет.

И он почти давился слезами. Он даже растрогал меня.

Я думал: «А может быть, в этой туше и в самом деле еще таится что-нибудь человеческое; может быть, под этим мясом бьется еще не совсем испорченное сердце; может быть, он не шутя хороший семьянин и добрый помещик?..» В его мелком тщеславии для меня было более забавного, чем оскорбляющего.

Рейтинг@Mail.ru