Художник! Как я не люблю этого слова. Ну, что это такое? Другое дело – барин, вот это слово что-нибудь да значит!
Из разговора барыни
– От материнского сердца ничего не укроется; поверь ты мне, я очень хорошо вижу, что ты неспроста так печалишься. У тебя есть что-то на душе. Картина твоя, кажись, кончена; все художники не нахвалятся ею, просят у тебя позволения ее выставить, говорят, что ты выручишь за нее хорошие деньги. Чего бы лучше? С помощию божьею мы устроим наши делишки. Уж после этого тебе не нужно будет покровительства какой – нибудь Аграфены Петровны! – Так говорила однажды Палагея Семеновна сыну, который стоял в раздумье перед своею оконченною Ревеккою.
– Нет, я не отдам этой картины, матушка! Пусть люди засыплют меня грудами денег, я не отдам ее и за эти груды! К чему мне будет блеск их золота, когда они у меня отнимут ее? Нет, я не могу, я не расстанусь с нею ни за что в свете. Вам, может быть, это кажется странным? Но тут, право, нет ничего странного. Художнику тяжело разлучаться с своим созданием, с этим созданием, которое он лелеял и дни и ночи, с мыслию о котором засыпал и просыпался, которое сроднилось с ним, сжилось с его существованием, которое составляет часть его самого, – разлучиться и навсегда! Поэт – другое дело. О, в этом случае он гораздо счастливее художника: его творение всегда с ним! Вы понимаете меня? Я выменяю эту картину на деньги и не увижу ее более.
– Ну, конечно, если тебе так тяжело расстаться со своею картиною, то оставь ее при себе: спокойствие дороже денег. Видеть тебя, друг мой, веселым и счастливым – в этом все мое счастие. Но ты еще не продал картины, а уж ходишь такой скучный, не пьешь, не ешь ничего. Ах ты, господи! что это с тобою сделалось? Будь откровенен со своею матерью. У тебя никого нет, кроме меня, а вместе и горевать легче, голубчик мой! Боюсь я подумать, не любовишка ли сокрушает тебя! Дело известное, молодой человек, – еще в этом нет никакого греха!
– Ради бога, оставьте меня, матушка, я прошу вас…
– Друг мой, Сашенька, не говори мне так, не обижай своей старухи. – И слезы катились по лицу ее. – Уж как ты хочешь, а я не оставлю тебя, я и без того долго молчала. Я знаю, почему ты не хочешь продать своей картины. Причина, о которой ты говоришь, может статься, сама по себе; а есть другая… Ох, не скрывай, от меня этого. Я знаю – я вижу все.
Он посмотрел на мать с выражением глубокой муки; краска вдруг пропала с лица его. И он, безмолвный, грянулся к ногам ее, дрожа всем телом.
– Встань, встань, Саша! Мне и без того тоишнехонько… Встань, голубчик. – Она не говорила, а рыдала.
– Родная, мне так легче… – И он целовал ее ноги.
– Встань да садись возле меня. Вот, что я хочу сказать тебе. Послушай меня, старуху: хоть ты и умнее меня, и ученее меня, да ты молод, неопытен. Отца нет у тебя… Скажи, ты очень любишь меня?
– Можете ли вы в этом сомневаться?
– Да, ты любишь меня… – И она гладила его волосы… – Очень любишь. Экая я дура, об этом спрашивать!.. Но я сама не знаю, что говорю. Дай-ка мне подумать хорошенько. – Она отерла рукою слезы. – Да, вот что: мы люди бедные и незначащие: нам не должно заноситься высоко. Покойник отец твой говаривал (упокой господи его душу! Никогда не забуду слов его): «Все несчастия оттого происходят, что люди всё, видишь ли, вон лезут из своего состояния, всё хотят выше… Всякий сверчок знай свой шесток»; а покойник никогда ничего не говаривал даром. И мне тоже сдается, уж коли господь бог указал нам наше место, так не будем гневить его и останемся на этом месте, – так, видно, надобно. Есть и в нашем состоянии девушки хорошие, добрые. Сашенька, друг мой, если можешь, оставь свои мысли – и мы хоть без денег, а все-таки будем спокойны и счастливы. А эта любовь до добра не доведет, вспомни мое слово.
– Мне грешно было бы перед вами скрываться – я должен высказать вам все. Не вините меня, матушка, что я полюбил ее, эту девушку, которая выше меня всем. Что же мне делать? Я и сам не знаю, как это сделалось, но я люблю ее, люблю всею силою души моей…
– Что об этом говорить, ее нельзя не любить! Ах, если бы она не была такого знатного происхождения! шутка, дочка такого важного человека! Она-то, голубушка, и не думает об этом, но ты видел ее мать: сам ты знаешь, какая она важная; она нас, простых людей, и людьми-то не считает, а отец ее, говорят, еще гордее.
– Что мне за дело до ее отца и матери? Лишь бы она не пренебрегала мной, лишь бы она понимала меня… И что мне за дело до ее происхождения? Я люблю ее душу, ее ум, ее сердце; кто бы она ни была, для меня все равно. Разумеется, я не могу быть ее мужем, но, божусь вам, мне более ничего не нужно, как глядеть на нее, любить ее, слушать ее речи… Она будет моею светлою мечтою, моим вдохновением, моею святынею.
– Бог тебя знает, что это ты говоришь, Саша! Полюбить – значит захотеть жениться, это так искони века водится. Например, полюби ее какой-нибудь граф или князь, то есть посватайся за нее, ее сейчас выдадут замуж и не спросят у нее, у бедной, и согласия. Это знатные всегда так делают. Он задумался.
– Что вы говорите, матушка? Всегда так делают? Нет, это делывали в старину, но теперь, когда мы все стали так образованны, – теперь такой поступок считается варварством. Выдать девушку замуж против ее согласия… Невозможно!
– Ничего-то ты не знаешь, как посмотрю я. Еще и такие ли вещи делаются теперь? Ученость ваша, видно, не помогает. У кого нет доброго сердца, так хватай тот хоть звезды с неба, да что в этом толку? Не будь у нее доброго сердца, она так же бы, как другие, пренебрегала нами и не ходила бы сама, моя голубушка, украдкой от отца и от матери к нам, и не думала бы утешать нас и помогать нам. Бог заплатит ей за доброе дело!..
Старушка замолчала, облокотилась рукой на стул и вздохнула; потом через минуту продолжала вполголоса: «Да и она, как видно, совсем забыла нас; сколько времени перестала ходить к нам! Правда, она не от себя зависит. Ну, да что об этом говорить! Будь ты у меня только весел, здоров да молись почаще, и все пойдет хорошо, и старуха твоя будет счастлива…»
– Я буду веселее, будьте только вы покойны.
– А что, ты нисколько не меньше меня любишь с тех пор, как ты полюбил?..
– Еще более, еще более, если это только можно, матушка!
Старушка взяла его голову обеими руками и долго и горячо целовала ее.
Когда она вышла из комнаты, он встал со стула и, мучимый сомненьем, начал ходить большими шагами.
«Что, если в самом деле?.. О, дай мне силы, боже, перенести эту мысль! А когда она сама полюбит какого-нибудь графа или князя, когда она скажет ему: да, я согласна – от сердца? Что будет с тобою в ту минуту, глупый мечтатель, жалкий пачкун, маляр, заносящийся так высоко? Ты осмеливаешься класть свою кисть наряду с графскою или княжескою короною? О, безумец, безумец! До чего дошел я! Из любви к женщине я унижаю тебя, святое искусство, я ругаюсь над тобою!.. Мне казалось, однако, что она неравнодушна ко мне, – иногда в ее взгляде я видел более, нежели участие. Но ведь все это могло мне представиться. По доброте сердца она ходила к нам, чтобы помогать моей матери, чтобы утешать ее в несчастии; теперь более месяца мы не видим ее, верно, потому, что она нашла кого-нибудь еще беднее, еще несчастнее нас!..»
Как смешны бывают вообще предположения!.. Три недели перед этим случилось… но, позвольте, прежде…
В породе и в чинах высокость хороша…
и проч.
Крылов
Представьте себе большую, продолговатую комнату, убранную следующим образом: три письменные стола, один большой, посредине комнаты, два, поменьше, у окон; на этих столах в строгом, систематическом порядке разложены бумаги в серых обертках с печатными надписями: на каждом из столов стоят чернильницы, и в граненых стеклянных вазочках вложены связки чиненых перьев; множество распечатанных конвертов в беспорядке разбросано между бумагами; посредине большого стола, кроме бумаг, два тома «Свода законов», раскрытый Адрес-календарь, зажженная свечка и бронзовый колокольчик; вычурное готическое кресло средних веков – и на нем брошенный Месяцеслов в золотом обрезе. Стены комнаты украшены тремя портретами министра; один из них небольшой, гравированный, другой еще поменее, литографированный, третий во весь рост, написанный масляными красками, – все три в золотых рамах. К потолку привешена люстра из бумаги, сделанная под бронзу, и в ней необожженные свечи. В одном из углов стоят старинные часы с башенкой. Уголья догорают в камине. На ручке кресел, стоящих у камина, лежат «Академические ведомости». Лучи солнца, проходя сквозь пунцовые занавесы, отбрасывают красноватый цвет на всю комнату. На бумагах и мебелях пыль слоями, на потолке и на люстре паутина висит нитями.
Был одиннадцатый час утра. Человек лет пятидесяти пяти, очень тучный, с заспанными глазами и с блестящей лысиной на голове, в ваточном халате из шелковой материи, прохаживался взад и вперед по этой комнате. Двумя пальцами левой руки держал он золотую табакерку рококо, а указательным пальцем правой руки повертывал ее кругом; по временам он открывал крышку табакерки, переминал табак в руке и с расстановкою нюхал.
Это был сам г. Поволокин.
При входе, почти у самых дверей, была пригвождена к стене небольшая рыжая фигурка с бессмысленно вытаращенными глазами, с руками, сложенными назади, в вицмундире, застегнутом от первой до последней пуговицы.
Это был один из тех мелких чиновников, которым особенно покровительствовал г. Поволокин.
– А что, братец, сегодня сильный мороз?
– Сильный, ваше превосходительство!
– Гм, сильный!
При сем г. Поволокин подошел к камину. Минуты две было молчание.
– Ну, а что, братец, нового? Я другой день что-то не вижу «Санкт-Петербургских ведомостей» – а?
– Они находятся у ее превосходительства. Она изволит делать выписки вещам, продающимся с публичного торга.
– Гм. То-то!
Опять минута молчания.
– Да, я забывал все тебе сказать, что это, братец, как у меня в последний четверг играли, такие были скверные карты, – черт их знает! – ну вот так к рукам и прилипают. Уж, полно, отборные ли это?
– Отборные-с, ваше превосходительство!
– Да отчего бы они прилипали? Ты присматриваешь ли за Максимкой?
– Я имею постоянный надзор за этим-с.
– То-то! Скажи-ка, братец, Герасиму Ивановичу и Осипу Ильичу, чтоб сегодня к половине двенадцатого приготовлены были мне бумаги к подписанию.
– Слушаю-с.
– А после присутствия зайди-ка в Ниренбержскую и возьми табаку; у меня весь вышел. Да спроси у Надежды Сергеевны, не нужно ли ей будет курительных свеч или чего-нибудь этакого.
– Слушаюсь, ваше…
Чиновник не успел договорить, потому что дверь кабинета с шумом отворилась в эту минуту. Он отскочил от двери и низко поклонился вошедшей даме.
– А вот, кстати, и сама Надежда Сергеевна, – заметил супруг. – Здравствуйте, матушка! Не будет ли каких поручений от тебя, скажи ему (указывая на чиновника): он пойдет после присутствия в Ниренбержские. – Надежда Сергеевна при этом слове взглянула на чиновника и едва кивнула ему головой.
Он в другой раз отвесил ей самый низкий поклон; но когда глаза его встретились с глазами Надежды Сергеевны, он вдруг изменился в лице и начал неловко обдергиваться. Это было не без причины: чиновник очень хорошо изучил игру физиономии ее превосходительства; в одну минуту узнавал он, в хорошем или дурном расположении она находится, так или иначе, таким или другим тоном надобно заговорить с нею… Часто он видал ее в гневе, и в сильном гневе, и никогда не смущался; но в эту минуту глаза ее метали такие молнии, эти глаза были так страшны, что поневоле мороз по коже пробежал у бедного чиновника, поневоле он растерялся совершенно и от убийственной мысли: «Не прогневил ли я чем-нибудь невзначай Карла Ивановича или ее самое», – у него закружилась голова, и светлые точки замелькали перед глазами…
– Мне ничего не нужно, – произнесла она – и, боже, каким голосом!.. У чиновника так и запрыгало сердце под вицмундиром…
Мановением головы Надежда Сергеевна значительно указала ему на дверь.
Он споткнулся, поклонился еще ниже прежнего и вышел из кабинета.
– Скажите, чтоб никого не пускали к генералу, сказали б, что он не принимает. Слышите? – закричала г-жа Поволокина печально удалявшемуся чиновнику, полурастворив дверь и в ту же минуту снова захлопнув ее.
Сам г-н Поволокин, кажется, немного смутился, предчувствуя что-нибудь необыкновенное и видя, в каком волнении находилась его супруга.
– Что случилось? что такое, матушка? – спросил он с беспокойством.
– Что случилось? – повторила она трагическим голосом… – Погодите, погодите! что вы так торопитесь? Еще успеете порадоваться. Прежде всего прошу вас, чтоб вы приказали выгнать вон Ваньку. Если б он был мой, я сейчас отдала бы его в солдаты! Да еще строго-настрого запретите пускать в ваш дом эту пьяницу Федосью, чтоб ее и духа не было здесь, чтобы она и на нашу улицу не смела заглядывать.
– Гм. В чем же дело-то?
– Дайте же мне выговорить, дайте мне опомниться! Я сегодня всю ночь глаз не смыкала, я… да где это вы были вчера до пятого часа?
– В Английском; очень любопытная была партия: князь Федор Григорьевич, я, граф Антон Карлович да новоприезжий секретарь посольства.
– Вот как: подумаешь, отец дослужился до такого чина, с такими важными людьми обращается всякий день, приобрел их дружбу, трудится, просиживает напролет ночи, а для кого это? все для своей дочки! Думает, как бы составить ей хорошую партию, – а она, утешение наше, она изволила уже себе выбрать общество без нашего согласия, не спросясь нашего совета.
И Надежда Сергеевна, говоря это, ходила взад и вперед по комнате своего супруга. Лицо ее было почти багрово от гнева, и чепец, накинутый на невычесанную голову, сбился на одну сторону. В пылу гнева она даже забыла о своем туалете, – а это было еще любимое ее занятие, потому что она еще имела претензию пленять.
– Что же это все значит, матушка? Я, то есть, ни полслова не понял, – осмелился возразить супруг.
– То, сударь, что дочка ваша, – и она остановилась прямо перед супругом, – всякий день, под видом прогулки, шляется на чердак любезничать с каким-то мальчишкой, в которого, говорят, влюблена и который обращается с нею, как с равной, и сидит с нею по целым часам глаз на глаз! Вот до какого посрамления мы дожили с тобою, Николай Мартыныч! Вот вам, – я всегда говорила, а вы только слушать меня не хотели, – вот вам утешение на старости лет от детей!
Г-н Поволокин повел рукою по лбу, выразительно прищелкнул двумя пальцами, вытянул нижнюю губу, посмотрел на Надежду Сергеевну, потупил голову, еще раз потер лоб и прошептал себе под нос: «Полно, не во сне ли это?»
Г-жа Поволокина, к несчастию, услышала этот шепот:
– Во сне! во сне? – закричала она, подступая к нему. – Во сне! Да что я, сумасшедшая, что ли? За кого вы меня принимаете? Вы-то сами не во сне ли? – И она задыхалась…
– Матушка, нет, не то; я хотел попросить вас, чтобы вы рассказали поподробнее… Ах ты, боже мой! – И он сделал шаг назад.
– Понимаете ли вы? – И она стучала указательным пальцем по столу. – После болезни ее Карл Иванович приказал ей гулять всякий день. Карл Иванович, надо отдать ему справедливость, не отходил от нее во время болезни; я приказала ей гулять с человеком… Ну, а эта проклятая нянька изволила ее познакомить с какой-то старушонкой, у которой сын малюет стены. Она всякий божий день и зачастила туда: обрадовалась, моя голубушка, что нашла по себе общество. Благородная кровь, видно, у нее в жилах обращается, нечего сказать!
– Бог знает, что это такое? Как же вы это узнали? Кто же вам сказал, что влюблена в этакого?..
– Тебе давно хотел сказать Теребеньин, да не смел, и ко мне вчера пришла жена его, да все и порассказала. Спасибо еще ей, – она хоть простая, но хорошая женщина, – плакала, рассказывая. Живописишка этот ей родня, да уж и она отрекается от него, потому что пьяница, негодный мальчишка. Она было его, месяцев с восемь тому, рекомендовала мне, и я имела глупость позволить такой дряни прийти ко мне писать портрет с меня! Хорошо, что я его выгнала тогда, не помню почему, – он пришел не вовремя. И, вообрази! мать его хвастает везде: знайте, говорит, наших! в моего сына влюблена дочка знатного человека и сама навязывается нам. Как со мной паралич не сделался, как я это услышала!
– Да, да, да! ай-ай-ай… Что тут прикажешь делать? Ну, а спрашивала ли ты у нее, правда ли это?
– Я после этого и видеть-то не могу ее, не только спрашивать. Не угодно ли вам будет послать за ней теперь и порасспросить ее при мне обо всем? Посмотрим, что она заговорит. А Ваньку, который за ней ходил, сегодня же выгнать из дома.
– Так позвать, что ли, ее?
– Нет, лучше оставить так, – пусть позорит ваши седые волосы…
Г-н Поволокин позвонил.
– Попросите ко мне Софью Николаевну.
Через минуту она вошла в кабинет.
Глаза бедной девушки были болезненно-томны, и густой румянец, которого у нее никогда не было, покрывал ее щеки. На ней было темное ситцевое платье, совершенно закрытое, и голубой платочек на шее; но, несмотря на эту простоту одежды, в ее походке, во всех ее движениях было столько благородства, столько непринужденности, что вы везде и во всем отличили бы ее с первого взгляда… Она подошла к отцу и хотела поцеловать его руку, но он отдернул ее… Сердце ее сильно забилось; она взглянула на мать – и поняла все.
– До нас, – начал Николай Мартыныч, не смотря на нее, – доходят такие странные слухи, такие, что, признаюсь, я никак не мог… Это просто ни на что не похоже, невероятно…
– Что же вы молчите? – закричала Надежда Сергеевна, – извольте отвечать вашему отцу, он ждет вашего ответа.
– Я не знаю, что угодно сказать батюшке.
– Вы не знаете? а? это прекрасно! Расскажите ему, как вы ходите на чердак, из любви к живописи, смотреть, как там какой-то маляр пачкает кистью. Вы берете уроки у него, сударыня, или он снимает с вас портрет, или вы служите для него?.. Вы думали, что я так глупа, что ничего не знаю?
Кровь бросилась ей в голову, однако она отвечала твердым голосом:
– Матушка, выслушайте меня прежде, а потом оскорбляйте, если вам угодно. Я только виновата в том, что без вашего позволения ходила к бедной, но благородной и честной женщине, думая ей помочь чем-нибудь. Правда, у этой женщины есть сын, живописец, молодой человек, образованный и с дарованием; но я ходила к ней, к старушке, к его матери, не думая, чтоб это было преступление.
– Слышите? она еще осмеливается грубить нам. Это ужасно! Благородная женщина, молодой человек, образованный, с дарованием! Так это ваша компания, сударыня? К тому же вы лжете: старушка эта побродяга, а, сын ее негодяй и пьяница.
– Матушка! для чего вы оскорбляете честных людей, матушка!..
– Замолчи! Слышишь ли? Я, твоя мать, приказываю тебе, – молчи! Вот ваша литература, вот ваши писатели до чего довели вас! как хорошо они образовали вас!.. Вы унижаете себя и хотите, вместе с собою, затоптать и нас в грязь, – нас! Нет, это уж слишком! Вы кладете нас заживо в гроб, зарываете в могилу? Прекрасная дочь! Вместо того, чтоб идти все выше и выше, помогать возвышаться отцу, как это бы сделала другая, благородная дочь, вместо того, чтоб поддерживать знакомство княгини Д* и ее дочери, стараться войти к ним в дружбу, сделаться домашней в их доме и через них составить себе блестящую партию, вы, сударыня, вы… да мне и говорить-то с вами стыдно!.. вы сводите дружбу с такими тварями, которые могут ходить только к нам на кухню. Вы не смейте с сегодняшнего дня называть меня вашею матерью, – вы влюбляетесь… – При этом слове Надежда Сергеевна захохотала. – Влюбляетесь… Что, ведь вы, говорят, влюблены в сына этой торговки, этой старушонки?
Отец все ходил по комнате, покачивая головою и повертывая в руках табакерку. Силы оставляли бедную девушку; она прислонилась к стене, боясь упасть; кровь застывала в ней; ей было холодно, она дрожала всем телом… Вдруг, при последних словах матери, она как бы очнулась от смертного обморока; щеки ее снова зарделись пурпуровым румянцем; глаза странно засветились. Она приподняла голову и посмотрела на мать:
– Да, – сказала она, – я влюблена в ее сына, в сына этой старушонки, я в него влюблена!..
Это была ужасная минута: у г-на Поволокина выпала из рук табакерка, а г-жа Поволокина сделала какое-то странное движение и остановилась; она усиливалась что-то произнести, но язык не повиновался ей.
Удушливая тишина перед грозой, минута гробового молчания, – только маятник стенных часов стучал мерно и однозвучно. Сердце несчастной билось неровно и мучительно, дыхание ее становилось тяжелее и тяжелее; наконец скорыми шагами и с угрожающим видом; Наежда Сергеевна подошла к дочери.
– Знаешь ли, что я могу проклясть тебя? что я прокляну тебя? Понимаешь ли ты, что такое проклятие матери?
Она вытянула руку над головою страдалицы и вперила на нее глаза свои.
Та застонала, бросилась от нее, упала к ногам отца, уцепилась за его ноги и умирающим голосом сказала:
– Спасите меня, спасите, батюшка! спасите меня!
У Николая Мартыновича закапали из глаз слезы…
Чувство отца, может быть, впервые взяло верх над чувством чиновника, но он не смел ей сказать слово утешения в присутствии своей неумолимой супруги: он приподнял и, незаметно наклонясь, поцеловал ее в голову, прошептав: «Поди в свою комнату!»
Она вышла из кабинета.
Когда, без памяти, она добрела до своей комнаты и упала в кресла, блуждающими глазами обвела она кругом себя и облокотилась на стол, который стоял перед нею. На этом столе лежала книга в старинном кожаном переплете, с медными застежками. Эта книга была евангелие. Девушка перекрестилась слабеющею рукою, развернула книгу, хотела читать, но в глазах ее потемнело; голос ее замер, голова скатилась на книгу… Она лишилась чувств.
Оставшись в кабинете глаз на глаз, супруги долго ни слова не говорили; потом Надежда Сергеевна презрительно взглянула на Николая Мартыновича и сказала:
– Вы, старый плакса, вы избаловали эту девчонку; теперь пеняйте сами на себя, – и вышла из кабинета, громко хлопнув дверью.
Николай Мартынович вздохнул, подошел к одному из столов, взял банку с одеколоном и потер себе виски.