bannerbannerbanner
Дочь чиновного человека

Иван Иванович Панаев
Дочь чиновного человека

Полная версия

– Про этакого сочинителя я не слыхала. Господи, подумаешь, сколько на свете есть сочинителей!.. Ах! – И при этом ах – Аграфена Петровна вскочила со стула и покатилась навстречу входившей в комнату Надежды Сергеевны:

– Матушка, ваше превосходительство! усерднейше поздравляю вас! Дай бог вам еще сто раз праздновать этот день, дождаться и внучек и правнучек, поскорее пристроить Софью Николаевну, чтобы…

– Благодарю вас, милая. Садитесь. Что муж ваш?

– Слава богу, ваше превосходительство, здоров, вашими молитвами. Ни днем ни ночью покоя по службе нет, все себе пишет. Уж, нечего сказать, много видала усердствия к службе, а такого, так истинно скажу, на редкость. Говорю: побойся бога, Осип Ильич, ведь ты человек: долго ли занемочь? кажется, ты уж составил себе реноме. Нет, говорит, Аграфена Петровна, на то уж, говорит, присягу дал: в гроб лягу, а служить не перестану. Что с ним будешь делать?.. Утром перед департаментом лично был у вас с поздравлением.

При этом слове г-жа Теребеньина немного привстала.

– Да, мне сказывали, – говорила небрежно Надежда Сергеевна, – это было еще очень рано, я спала.

– Знаю, знаю, матушка ваше превосходительство, вы не то, что наша сестра: почиваете, покуда почивается. Какая работа в вашем звании!.. Вот мы, бедные люди, в поте лица добывающие хлеб, так это другое дело.

– Однако, милая, если бы я не хозяйничала сама, то весь дом у меня пошел бы вверх дном… Что моя дорогая именинница? – И, протяжно произнося это, она рассматривала шаль, накинутую на дочери. – Очень хороший цвет.

– Прекрасный, бесподобнейший… Да уж может ли быть у вас что-нибудь дурное? Кому же и иметь хорошее? Уж вы мне простите, простой женщине, ваше превосходительство, а уж я скажу, как вас вместе видишь с Софьей Николаевной, так вот сердце и радуется. Такой материнской любви поискать в нынешнем веке!

– Да; кажется, она не может на меня пожаловаться: я всю жизнь посвятила ей, я для нее всем жертвовала.

– И сейчас видно.

Софья избежала взора матери, который жадно выжидал ответа на фразу, заранее составленную и употреблявшуюся при всяком удобном случае.

– Как натурально сделано! – начала Аграфена Петровна, смотря на литографированный портрет, стоявший на столике против нее. – Не родственника ли вашего, смею спросить, Софья Николаевна?

Мать и дочь улыбнулись в одно время.

– Это портрет английского писателя Байрона, – отвечала Софья закрасневшись, скороговоркою.

– Она влюблена в книги, – говорила насмешливо Надежда Сергеевна, – ей бы только с утра до ночи сидеть в своей комнате да читать. Рукоделием так мы не очень любим заниматься. А с одним чтением не так-то далеко уедешь.

– Очень хороший портрет, – продолжала Аграфена Петровна, – только жаль, что не покрашенный, а вот с Осипа Ильича недавно писал в миньятюрном виде портрет красками один молодой человек, живописец, дальний наш родственник. Удивительнейшее сходство! просто живой сидит, только что не говорит – так трафит, что чудо! Недавно писал он с генеральши Толбуковой, и та осталась довольна, и двести ассигнациями дала ему за портрет.

– В самом деле? Меня муж все просит, чтоб я списала с себя и с нее портреты (тут она указала на дочь). Пусть бы он принес показать свою работу, для образчика; я бы, может быть, заказала ему оба портрета.

– Очень рада услужить вашему превосходительству: дам ему знать непременно; он за честь должен себе поставить списывать с вас портрет. Вы им останетесь довольны; у него руки золотые, да язычок-то не совсем чист. Мог бы обогатиться, ей-богу правда, пиши только портреты, а то – где! хочу, говорит, большие картины писать, а иной раз и хлеба нет. Все мать избаловала! Уж это баловство никогда до добра не доведет. Впрочем, он ее своими трудами кормит. Пришлю его к вам, пришлю, матушка ваше превосходительство.

– Не забудьте, милая! – проговорила Надежда Сергеевна, вставая со стула.

– Ни за что не забуду.

Аграфена Петровна также встала со стула.

– Прощайте, ваше превосходительство! прощайте, Софья Николаевна. Когда же его прислать прикажете?

– По утрам, часов до двух, я всегда дома. Да чтобы он работу свою принес, – не забудьте.

– Слушаю, слушаю! Прощайте, ваше превосходительство; прощайте, Софья Николаевна.

– Прощайте, милая; благодарю вас.

Софья проводила Аграфену Петровну до двери передней.

– Ради бога, не беспокойтесь, прошу вас, сделайте такую милость, Софья Николаевна.

Наконец, слава богу, Софья осталась одна! Она хотела отдохнуть от визита чиновницы и снова принялась за свою книгу, в то время, как во всем доме бегали, суетились, кричали по случаю приготовления к балу, долженствовавшему быть вечером. Но вдруг она отложила книгу в сторону, опустилась глубже в кресла и задумалась. Воображению бедной девушки было тесно в этом ограниченном, жалком кругу, в который закинула ее прихотливая судьба. Это неугомонное воображение редко оставляло ее в покое; начнет ли она засыпать, оно пригонит кровь к ее сердцу, и она вздрогнет и пробудится; станет ли читать она, книга выпадает из рук ее, и она лениво скрестит руки и небрежно прислонится к сафьянной подушке дивана. Воображение высоко поднимало ее грудь, грациозно опускало ей на бок головку, заставляло ее так печально вздыхать и так мило задумываться. Вот отчего и в эту минуту она отложила книгу в сторону и остановилась на мучительном разговоре Корреджио с самим собою, по уходе Микеланджело. Как хорошо понимала она страдальческие речи Аллегри… Художник!.. это имя было так заманчиво для нее; с этим именем соединялся для нее целый мир идей новых, возвышенных, бесконечных. Озаренный лучом вдохновения, художник являлся перед нею существом высшим, таинственным, поставленным между небом и землею, ослепительным венцом божьего создания. Она не подозревала в художнике человека, потому что не могла соединить этих двух идей. Она бы решительно не поняла вас, если бы вы стали говорить о частной жизни художников: о скупости Перуджино, о буйной жизни Рафаэля и Дель-Сарто, об алчности к деньгам Рембрандта. Художник не мог иначе представляться ей, как в образе Гвидо-Рени, который с угрызением совести брал деньги за труды свои, считая это униженьем искусства, работал с покрытою головой даже в присутствии папы и отказывался на предложения герцогов, призывавших его в свои владения, из одного только страха, чтобы при дворах их искусство не было унижено в его лице. Софье показался очень странным поступок Анджело с Антонио; она ужасно рассердилась на Эленшлегера за эту сцену. «Мог ли быть таким великий Буонаротти?» – подумала она, и, погружаясь в мечту более и более, она, от великого Буонаротти, перешла мыслию к этому бедному художнику, о котором говорила чиновница. Ей так бы хотелось взглянуть на какого-нибудь художника, удостовериться, похож ли он на ее мечту, на ее создание? Что, если в самом деле он, этот художник, рекомендованный Аграфеною Петровною, не какой-нибудь наемный пачкун, а человек с талантом? Он кормит мать – старушку трудами своими: стало быть, у него доброе сердце; он порывается создать что – нибудь большое: стало быть, он чувствует в себе талант… О, это должен быть настоящий художник! И при этой мысли сердце Софьи сильно забилось. Боже мой! и маменька послала звать его к себе, с тем чтобы он принес образчики своей работы. Как это покажется ему оскорбительным! Образчики работы… будто он какой-нибудь торгаш. Впрочем, может быть, он и не то, что я думаю, сказала она про себя, и опять открыла книгу.

Между тем голос ее матери раздавался по всем комнатам; она кричала на лакеев и девок: «Вытрите хорошенько в зале с окошек; вас везде надо натыкать носом. Да чтоб вечером лампы-то хорошенько горели, а то прошедший раз я за вас сгорела от стыда. Вот бог дал дочку: изволит заниматься романами, – не то, чтобы пособлять матери! Растишь, растишь, думаешь, что будет утешением, ан вот!.. Свечки-то восковые поставьте в тройники да обожгите».

– Да свечек недостает, ваше превосходительство.

– Так пошлите скорее в лавку этого лежебока Ваську…

Весь день Надежда Сергеевна косилась на свою дочь, и, по разъезде гостей, она имела такой громкий разговор с нею, что бедная, задыхавшаяся от слез девушка едва могла его вынесть. Главною причиною гнева матери, разразившегося в этот раз так жестоко над дочерью, был неприезд одной княгини, на которую она очень надеялась, чтобы посещением ее блеснуть перед высшим чиновничеством.

Софья долго молилась и плакала. Молитва и слезы облегчили ее. Под утро она заснула; но сон ее был беспокоен: она поминутно вздрагивала и просыпалась. Ей снилось, что она стоит на самой окраине бездны; сердце ее замирало, голова кружилась, и она упадала в глубину, а там, на дне этой глубины, сверкали перед ней гневные очи ее матери, – или эта женщина стояла перед ней с угрожающими жестами, произнося такие страшные слова… Она бросалась перед нею на колени, но та беспощадно отталкивала ее и не сводила с нее своих пронзительных очей.

Она проснулась от боли, но сон скоро снова сомкнул ее глаза – и вот перед нею стоит этот художник, о котором говорила Аграфена Петровна: «Он пришел, – говорят ей, – списывать с вас портрет». – «Не с меня, а с маменьки». – «Нет, с вас». Она подходит к нему, смотрит на него. Как он хорош собою; какое выражение в глазах его! Он смотрит на нее с такою любовию и вместе так застенчиво. Ей стало легко и приятно… Разве он меня любит? Неправда! в мире нет существа, которое бы меня любило. Я одинока… А вот, вдали, старушка мать его, которую он кормит своими трудами. Софья подходит к нему, он берет ее за руку, но она отдернула от него руку, смотрит на него – и что же? перед нею опять эти сердитые глаза, и они режут ей сердце. Она вскрикивает, она чувствует, что все это во сне, хочет проснуться – и не может… И вот снова он перед нею – и ей становится легче. Грустный и одинокий, сидит он в огромной зале, а около него толпится буйная чернь, не замечая его. Эта чернь величает себя громкими именами любителей, покровителей искусства, и важно расхаживает, и останавливается перед картинами, висящими в зале, и бесстыдно произносит свои решения – дерзкие и нелепые, и святотатственно ругается над искусством… Он слышит эти речи – и, кажется, ему становится еще тяжелее, еще грустнее. «Так это-то наши ценители? – говорит он. – Эти-то люди даруют нам славу? от них-то зависит наша участь? Они поручают нас бессмертию?.. Боже! боже! для чего ты обнажил передо мною эту тайну? Мне легко было в моем неведении, я думал, что глас народа – твой глас, боже!» Кто-то выходит из толпы, и толпа перед ним расступается; он идет мерным шагом, с нахмуренным челом, важно, самодовольно; он дерзче и самоувереннее всей этой дерзкой и самоуверенной черни; он кричит: «За мною, за мною! я покажу вам чудо искусства! на колени!» И вся эта масса двинулась за ним, и он отдернул занавес и указал им на картину, висевшую за занавесом. «Вот вам картина, в ней соединяется все: мягкость кисти, легкость исполнения и правильность рисунка Гвидова, простота, изучение природы и антиков Доминикина, и грандиозность Леонардо да Винчи!» И вся эта чернь с разинутыми ртами слушала оратора, и начала дивиться картине, и разразилась громом нелепых кликов и неистовых рукоплесканий. «Где он? где этот великий художник? мы хотим его видеть, мы хотим увенчать его!» – повторялось каждым порознь и вдруг всеми. Оратор искривил рот улыбкою и, указав туда, где сидел бедный художник, воскликнул: «Вот он!» Беснуясь, бросилась к нему чернь. Он видел и слышал все, он с непонятною силою раздвинул в обе стороны волны народа, нахлынувшего к нему, и остановился перед лицом виновника торжества своего. Лицо его было бледно, губы дрожали от гнева. «Кто дал тебе право богохульствовать?» – произнес он замирающим голосом, опустив на плечо его железную руку. Но силы оставили его, и он грянулся трупом на пол. Оратор захохотал и оттолкнул нотою труп. Черты этого человека делались явственнее для Софьи; ей показалось, что он смотрит на нее глазами ее матери, подходит к ней, указывая на труп, и говорит: «Вот что такое слава!» – и опять хохочет. Сердце ее замирает от ужаса… Она вздрагивает и просыпается. Уже давным-давно утро, 11 часов – и она, измученная, поднялась с постели от страданий мечтательных к страданиям действительным. Неприятное предчувствие тяготило ее. Она подошла к зеркалу, глаза ее распухли от слез. «Вот, – подумала она, – новая причина для гнева маменьки. А этот сон? Всегда, говорят, о чем много думаешь, то непременно должно присниться; утром же я так раздумалась о художниках!»

 

Прошло дня три после этого; на четвертый день утром лакей докладывает, при Софье, ее матери:

– Какой-то живописец пришел, ваше превосходительство, и спрашивает вас; говорит, что прислан от госпожи Теребеньиной.

– Позови его в залу, – сказала Надежда Сергеевна. – Пойдем посмотреть, – продолжала она, обращаясь к дочери, – что это за фигура. Я что-то не очень верю рекомендации этой Теребеньиной.

Они вошли в залу. «Где же живописец?» Надежда Сергеевна осмотрела всю залу и потом, с заимствованною у одной княгини гримасою, кивнула головою входившему молодому человеку, который довольно ловко и вежливо раскланивался.

Софья взглянула на него – и глаза ее помутились. Она только невнятно прошептала: «Странное сходство!» – и облокотилась на стол.

– Что с тобой? – возразила Надежда Сергеевна, заметя движение дочери.

– Мне дурно… – прошептала она и покачнулась.

– Ай, ай! что это такое! Палашка, Грушка, сюда, скорей!

В эту минуту послышался звонок в передней.

– Его сиятельство граф М*, – сказал вошедший лакей.

– Выведите скорей барышню, поддержите ее… Ах боже мой! сейчас, просите графа…

Горничные вбежали в залу.

– Ну, выводите же ее. Мне, батюшка, теперь не до вас, – проговорила она, обращаясь к живописцу, – извините… Можете зайти после. Проси графа. – Надежда Сергеевна подошла к зеркалу.

Живописец посмотрел на нее с ног до головы – и вышел из комнаты. Хорошо, что Надежда Сергеевна не заметила этого взгляда!

Глава II

Художник не может быть исключительно только художником: он вместе и человек.

Эленшлегер


 
О, если ты для юноши сего,
Во мзду заслуг, готовишь славу рая,
Молю тебя, подруга неземная,
Здесь на земле не забывай его.
…….
Да вкусит он вполне твою любовь!
Венок ему на небе уготовь,
Но здесь подай сосуд очарованья
Без яда слез, без примеси страданья.
 
Гете

– Неудача, матушка! опять неудача, вечная неудача! Неудачи будут преследовать меня всю жизнь: я создан для неудач!

И молодой человек, произносивший это, бросил на пол шляпу и картину, завернутую в холст, которую держал в руке, упал головою на стол и закрыл руками лицо.

– Полно, дитя мое, – говорила старушка, к которой относились слова молодого человека, – полно, не убивай себя; бог милостив!

– Бог милостив! да, он милостив, я это знаю; но люди, люди безжалостны, матушка! У нас нет куска хлеба на завтра; вы можете завтра умереть с голода, а я, сын ваш, я не могу доставить вам только одного куска хлеба… И мне двадцать три года, я здоров и силен, и я вас заставляю умирать с голода! О, это ужасно, ужасно, матушка!..

Он опустился на стул, сложил руки и посмотрел на старушку с страдальческим выражением отчаяния.

– Друг мой, дитя мое! что это ты говоришь? что с тобой? Успокойся. Ты один у меня защитник, ты один у меня покровитель, один кормилец мой. Что бы я была без тебя? Не ропщи, голубчик! Ты живешь только для своей бедной старухи. Разве могут быть дети лучше тебя, добрее, умнее тебя? Ведь ты моя гордость, ты все для меня. Вот как я смотрю на тебя, так я и сыта, и весела, и счастлива. Перестань же, не отчаивайся…

И старушка смотрела на него с святою любовию матери и недосказанное договаривала поцелуями.

– Вы сегодня отдали за эту лачужку, за этот чердак последние деньги… О, я брошу проклятую кисть и наймусь к кому-нибудь в услужение!

– Уж чего тебе в голову не придет! – Она старалась улыбнуться. – Еще у меня осталось немного деньжонок; на неделю с нас будет, а там ты сыщешь заказ, и мы опять поправимся. Что ж делать, Сашенька? не вдруг! надо потерпеть и нужду. Не все будет так: оценят твой талант – и все бросятся к тебе; тогда только работать успевай. Мы разбогатеем; ты старушке своей дашь особую комнатку; у тебя будет такая большая, богатая мастерская. Все заговорят о тебе, а мое сердце будет так радоваться… Ты женишься, а я стану нянчить моих внучат, стану баловать их. Ведь старушки бабушки такие баловницы!

– Мечты и надежды! Нет, я уж перестал мечтать и надеяться. Вот скоро четыре года, как я надеюсь на счастливейшее завтра. Что же это завтра так долго не приходит? Те могут надеяться, у кого хоть одна из надежд осуществилась, а я… Да что об этом говорить, матушка? здесь надо иметь покровителей… Что один талант без них? А где они у меня? Да, правда, Аграфена Петровна, я было совсем забыл про нее. Вот до чего доводит нужда: эта подлая торговка мне покровительствует, она рекомендует меня, делает мне благодеяние! Бог свидетель: мне не легко было идти сегодня по этой рекомендации, и еще нести образчик своей работы, выпрашивать, ради Христа, подаянья, позволения за какую – нибудь сотню рублей малевать безобразное лицо, тратить на это божий дар! Однако я скрепил сердце и пошел, – но и тут неудача! Право, трудно найти человека несчастнее меня!

– Что же? ей не понравилась твоя работа?

– Она не видала моей работы, я не развертывал этого полотна. Ну, как бы вы думали, что такое? Такие вещи могут случаться только со мной. Я прихожу; человек пошел обо мне докладывать; я жду с четверть часа в грязной передней, наконец слышу чей-то голос и чья-то шаги в зале… Вхожу туда: передо мной стоят две женщины, одна пожилая, другая молодая. Я еще не успел разинуть рта, как этой молодой сделалось дурно, и она едва не упала, – как будто она только и ждала моего прихода, чтобы упасть в обморок. В это же время доложили о приезде какого-то графа, и госпожа Поволокина просто попросила меня выйти вон, сказала, что ей не до меня. Тут пошла суматоха по всему дому, беготня, крик. Я не помню, как сошел с лестницы.

Александр замолчал; голова его склонилась на грудь. «О, если бы знала матушка, – подумал он, – если бы она могла себе представить вполне, как становится тяжка моя жизнь, что я перенес и перечувствовал в эти годы! Мне часто кажется, что я никогда не достигну, никогда и никакой известности, потому что я не имею средств на это. Я не в силах ничего произвесть, я не сделаю ни шага вперед и останусь навсегда только с одним мучительным стремлением творить. Какая-нибудь мысль поразит меня, какой-нибудь образ очертится в моем воображении, я в жару хватаюсь за кисть – но эта мысль ускользает от меня и сменяется другою мыслию, но это видение, растревожившее меня, исчезает, и перед глазами моими какие-то неопределенные призраки; кисть выпадает из рук моих, я начинаю чувствовать свое бессилие… О, нет ничего ужаснее, как неуверенность в самом себе. Ведь я вижу же перед собою художников, поэтов, которых имена сделались известными, в которых все признают дарования. Они так горды своим сознанием, так недоступно-высоки. Талант – это орел: он сознает мощь свою; он только расправит крылья и гордо летит в небо. А я, неужели в самом деле останусь я вечно с этим неудовлетворенным порывом к созданию? Для чего же мне указали на небо и не дали крыльев?.. Не оттого ли я никак не могу создать до сих пор образа для моей Ревекки? Сколько времени натянуто это полотно – и что же на нем? один только меловой очерк. Еще ничего не воплотилось в моей мысли, но сколько раз восставали передо мною тени и этого посланца Авраамова, ожидающего с такою святою уверенностию у колодца благодати господней, и этой очаровательной девушки, которая уже при самом рождении наречена господом женою Исаака! Но это только одни тени; я гонюсь за ними и не могу уловить их! О, как мне грустно!..»

Старушка благоговейно смотрела на сына, она не смела перерывать его думы. «Голубчик! как он страдает!» – шептала она.

Но через несколько минут Александр вдруг обратился к матери, крепко сжал и поцеловал ее морщинистую руку.

– Ваша правда, матушка, – сказал он ей, – бог не оставит нас. Да. будет его святая воля!

В эту минуту он думал: «Я должен утешать ее, облегчать ее горе, – а я, безумец, еще более ее расстроиваю».

Александр горяча любил свою старушку – и как ему было не любить ее? Она не жила собственною жизнию: ее жизнь был он; она дышала им, она смотрела его глазами, его желания были ее желаниями; она предупреждала и угадывала часто его мысли; она, необразованная женщина, возвышалась иногда до идеи, которая не могла быть ей доступна, и все потому, что эта идея принадлежала ему, высказывалась им. Любовь заставляла ее инстинктивно понимать его. Ее сердце срослось с его сердцем; она решительно не могла представить себе, можно ли отделить его существование от ее?

– Ты переживешь меня, Саша, – однажды сказала она ему, – да ты и должен пережить меня; но кто же у тебя останется здесь, кто же будет ходить за тобою, кто будет лелеять тебя, дитя мое? кто же будет тебя так любить, как я люблю? на кого я тебя оставлю здесь? – и она призадумалась, и слеза заблистала в глазах ее.

– Матушка! кто знает? Воля господня неисповедима: смерть не разбирает лет…

Старушка судорожно схватила руку сына и первый раз в жизни посмотрела на него с выражением глубокой тоски и мучительного оскорбления.

– Бог с тобой! кто тебе внушил такую мысль? – Слезы градом катились по лицу ее; она начала крестить его… – Никогда мне не говори об этом, – слышишь ли? никогда. Я грешна; но я еще не до такой степени прогневила бога, чтоб он меня так наказал… Как могло тебе прийти это в голову?

Весь этот день она казалась необыкновенно печальною; возражение молодого человека произвело на нее сильное впечатление; видно, что ей никогда не приходила в голову страшная мысль пережить его – и в эту только минуту вдруг, неожиданно, эта мысль представилась ей во воем ужасе.

Александру было около пяти лет, когда умер отец его, бывший постоянно лет двадцать гувернером в Академии художеств. Долго многие художники с уважением вспоминали о почтенном своем воспитателе, строгом и добром, серьезном и веселом, умевшем и шутить и наказывать, которого все любили и боялись. Долго многие из них помнили любимую фразу Игнатия Васильевича, которую он произносил важно, с расстановкою, перебирая обыкновенно большую печатку, висевшую на цепочке по его темно-гороховым брюкам: «Строгость – вещь полезная, а потому необходимая; сначала неприятно, да потом слюбится, ей-богу правда; вспомните и Игнатия Васильевича». Когда Саша стал подрастать, Игнатий Васильевич иногда, по праздничным дням, приводил его с собой в классы, брал на руки и, обращаясь к воспитанникам, говорил: «Вот вам еще художник, ну кланяйся же им, Сашурка, да проси, чтоб полюбили». Но дитя не слушало отца, протягивало ручонки к картинам и кричало: «Папа, папа, посмотри, какой человек там, а вон там мальчик с крылышками! Зачем у него крылышки, папа?» Саша не любил игрушек; для него лучше всех игрушек был карандаш, он все черкал им по бумаге и говорил, что рисует того мальчика с крылышками, что висит наверху. Он не любил, когда его брали гулять или в гости, а все просился наверх картинки смотреть.

 
Рейтинг@Mail.ru