Возвратясь в Киев, скучая бездействием и неразлучными со старостью упадками сил, Аттила вспомнил рассказ Хари Мурина о необыкновенной красоте бактрианской царевны Ильдицы и тотчас же снарядил посольство к отцу ее с требованием, чтобы он выдал за него дочь свою Ильдицу.
Царь бактрианский Илий имел неблагоразумие отказать Аттиле[32].
Аттила быстро снарядил войско и двинул к берегам Каспийского моря.
Посылая туда с войском Годичана, он приказал во что бы то ни стало, живую или мертвую, привезти Ильдицу и вместе с тем найти предлог ворваться в пределы Персии, с которой Аттиле давно уже хотелось повоевать.
Годичан не замедлил исполнить волю своего повелителя.
В несколько дней маленькая и незначительная область Бактра, или Бактриана, была уничтожена, красавица Ильдица взята, а Персия – поставлена в необходимость объявить Аттиле войну.
Началась война с Персией.
Оставив для борьбы с Персией опытных полководцев, Годичан поторопился с Ильдицей в Киев.
Вскоре красавица была им привезена в столицу и немедленно же представлена к царю.
Удовлетворенный царь с улыбкой удовольствия посмотрел на бактрианскую царевну, потрепал ее по смуглой щеке и приказал готовить свадебный пир.
Весь дворец поднялся на ноги и закипел приготовлениями к пиру.
Между тем Аттила уединился с привезенной Ильдицей в своей опочивальне и не сводил с нее своих старческих глаз.
Харя Мурин, повествуя о красоте Ильдицы, не обманул царя.
Ильдица действительно была замечательная красавица: высокая, стройная, смуглая лицом, с большими синими очами и длинными пушистыми ресницами, она, казалось, соединила в себе все то, что знойный юг имеет и прекрасного, и до забвения пленительного.
Все время Ильдица молчала, что в глазах Аттилы еще более придавало ей соблазнительной прелести.
Только иногда как-то странно, из-под бровей, она вскидывала очами на Аттилу и потом, как бы испугавшись вперенного на нее взора грозного царя, быстро опускала их в землю и сидела такая же безмолвная, такая же недвижимая. В эти же моменты она судорожно вздрагивала, лицо ее покрывалось легкой бледностью, губы дрожали, ноздри слегка расширялись, а грудь волновалась, как река. Все это говорило, что Ильдица страшная, дикая натура.
Аттила это понимал, любовался ею и тоже молчал… Странные чувства волновали и его железную грудь…
Но наступил вечер, и Аттила отправился в пиршественную светлицу.
Вся светлица, по обыкновению, была наполнена любимцами царя.
Царь на пиру, сверх всякого ожидания, как бы необыкновенно развеселился: много пил, много ел, награждал всех и всякого почестями, золотом и шутил со всеми.
Никто и никогда не видал царя таким.
Все удивлялись этому и понемногу, подвыпив, начали даже говорить с царем несколько свободно, чего никогда не бывало.
Обоготворяемый десятки лет, неприступный, гордый, заносчивый, царь вдруг показался всем таким же обыкновенным человеком, как и они.
А шут Харя Мурин развеселился больше всех.
Подвыпив крепкого вина и меду, он беспрерывно потешал всех своими шутками, мешая в шутках языки: славянский с латинским, греческий с готским, и наоборот.
Невзирая на то что Харя Мурин занимал при дворе Аттилы роль домашнего шута, он был одним из умнейших и даже, по своему времени, образованнейших людей Аттилова двора.
Харя Мурин несколько лет провел в Риме, Константинополе, Египте и, стало быть, немало вынес оттуда римской, эллинской и египетской премудрости.
Не довольствуясь незначительными шутками, ему вдруг вздумалось потешить царя и гостей целым рассказом.
Подбежав к Аттиле, Харя Мурин низко ему поклонился и попросил позволения рассказать хотя невеселое, но занимательное повествование о черной смерти.
Царь, помолчав, проговорил:
– Рассказывай.
Харя Мурин начал рассказывать. Он рассказывал, как среди народа появилась черная смерть, как царь страны не верил появлению смерти, смеялся над нею, но черная смерть ворвалась во дворец, и царь умер в корчах один, потому что все, испугавшись смерти, покинули его. Повествование свое Мурин пересыпал шутками и прибаутками на счет недальновидности царя.
По окончании повествования гости, по обыкновению, хотели наградить рассказчика криками одобрения, как Аттила быстро встал со своего седалища и обвел светлицу, унизанную гостями, своими мутными, но страшными взглядами.
Все, как один человек, тоже встали вслед за царем, и вся светлица, недавно столь шумная, недавно столь веселая, как бы замерла под этими чарующими и непонятно чудовищными взглядами.
А грозный царь, обращаясь к близстоявшему Годичану, как-то глухо и хрипло проговорил:
– Годичан, принеси мне завтра утром голову шута. Я посмотрю, расскажет ли она мне новую сказку о биче…
Сказав это, Аттила неровными шагами направился к двери своей опочивальни…
Гости безмолвствовали…
В свою опочивальню с пира Аттила вошел в страшно возбужденном состоянии: лицо его, сильно осунувшееся, покрытое старческими морщинами, с густо нависшими бровями, с несколько распухшим носом, пылало как в огне; глаза горели и сильно выдвигались из орбит. Он дышал тяжело и порывисто. Входя в опочивальню, Аттила несколько пошатывался. Провожавшие его Годичан и Онигис хотели поддержать его, но он слегка оттолкнул их от себя, и они, поклонившись, скрылись за дверью.
В опочивальне уже сидела Ильдица.
Склонив голову и положив руки на колени под длинным белым покрывалом, она казалась сидячей статуей. Сидела она возле стола, на котором стояла огромная деревянная чаша фалернского вина с деревянной большой чарой и лежали гусли.
Любя игру и пение, Аттила сам нередко играл на гуслях песни своей родины, в которых воспевался широкий и быстрый Неман с его непроходимыми лесами, болотами и сурчинами…
Взглянув на безмолвно сидящую Ильдицу, Аттила грузно кинулся на свое грубое войлочное ложе.
Ильдица тихо спросила:
– Царь, ты спишь?
– Пой мне, Ильдица, песни, играй на гуслях. Под твою игру и песни я усну. Мне люб лепет младенцев.
Ильдица тихо заиграла на гуслях и тихо запела на непонятном для Аттилы языке. Она пела недолго. Аттила мгновенно заснул.
Пьяная голова его отбросилась назад, грудь открылась. Ильдица с отвращением взглянула на старика и прошептала:
– Царь!
Аттила молчал. Молчала долго и Ильдица, опустив голову. Наконец она встала и заглянула в лицо Аттилы, сморщенное, багровое, и низко наклонилась над ним, почти припала к его старческой груди… Послышалось хрипение, тяжелое, болезненное, смолкнувшее немедленно…
Начинался рассвет. Послышались звуки рогов…
…Дверь тихо отворилась, и вошел Годичан, а за ним воин с кожаным мешком в руках.
– Царь, – тихо проговорил он, – вот голова неразумного раба твоего Хари Мурина.
Царь молчал…
– Спит? – обратился он к Ильдице, которая, опершись правой рукой о стол, стояла точно мраморное изваяние.
Ильдица молчала.
Годичан, постояв с минуту, осторожно подошел к ложу цар скому, заглянул в лицо царя и – отшатнулся, как громом пораженный: царь его лежал недвижимый, бледный, с широко открытыми, безжизненными глазами, с кровавыми пятнами у рта и на шее…
– Помер! Помер! – воскликнул он дико и пал у безжизненного трупа своего властелина…
Через несколько мгновений опочивальня царя наполнилась придворными, а весь дворец огласился необыкновенными плачем и рыданиями. Рыдали все: рыдали дети, рыдали жены, рыдали слуги и воины… все рыдали…
В тот же день и весь Киев знал о смерти своего любимого царя.
Вокруг дворца собралось множество народу, и не было конца вою и жалобам…
Одна Ильдица оставалась безмолвною и равнодушною зрительницею всего происходящего, и одна, в глубине души своей, радовалась смерти Аттилы, хотя знала, что со смертью царя и ее ожидает лютая смерть на могиле ужасного властелина…
В глухую ночь, заключив прах Аттилы в три гроба: свинцовый, серебряный и золотой, верные воеводы его и сподвижники Годичан, Борич, Онигис, Ислав, сыновья Данчул и Гезерик понесли его на пустынный берег Днепра, где назначено было место для погребения.
За гробом вели жен Аттилы: Иерку, Эскину и Ильдицу с толпой других девушек.
Все они, вместе со множеством любимых слуг, собак, коней, лучшим любимцем покойного – орлом, были обречены на смерть у праха любившего их господина.
Приблизившись к месту погребения, у высокого ветвистого дуба, была вырыта глубокая могила.
Обрезав волосы и истерзав свое лицо и грудь острыми орудиями, Годичан, Борич, Онигис, Ислав, Данчул и Гезерик собст венноручно опустили гроб в могилу.
Затем началось убиение жен, девиц, слуг и животных, и никто не миновал грозной участи: все были убиты и все были опущены в страшную могилу страшного царя…
Один только старый орел в тот самый момент, когда Онигис хотел шарахнуть его по пернатому горлу, сильно рванулся из рук Онигиса, взмахнул своими поседевшими, но еще крепкими крыльями и скрылся в темноте глухой ночи…
Воеводы и сыновья Аттилы видели в этом хороший признак.
Оставляя могилу царя, никому не ведомую, кроме них, они говорили:
– Царь и по смерти велик… Дух его, в образе орла, и по смерти парит к беспредельным небесам…
Никто не знал могилы грозного царя, а сами хоронившие – старались позабыть ее и вскоре позабыли…
Но не позабыл ее любимец Аттилы – орел.
Через несколько лет, когда уже могучее царство Аттилы распалось, раздробилось и новые люди, и новые цари новым потоком набежали на берега Борисфена, взмутили его воды, помяли траву его берегов, – орел, поседевший и почти уже ослепший, прилетел на дорогую для него могилу, могилу, густо заросшую травой, могилу ужасную, неведомую, и умер на ней…
Это был последний друг Аттилы…
Аттила умер в 453 году на восемьдесят первом году своей жизни.
По расчетам же хронологии, основанным на сообщенном Иорнандом сновидении императора Марциана, Аттила умер в 454 году от лопнувшей жилы именно в ту ночь, когда Марциану снилось, будто лопнула тетива у лука Аттилы.
Что же сталось с огромным царством Аттилы по его смерти?
Нет сомнения, что Данчул, как старший сын Аттилы, наследовал власть отца. Но по разделу, предоставив Киев среднему своему брату, Гезерику, перенес столицу в свою любимую Беловежу, где он княжил еще при отце, управляя козарами, которые тоже принадлежали к славянскому племени[33]. Младший сын Аттилы, Ирнак, получил в удел земли по правую сторону Днепра.
После Каталаунской битвы и покорности Рима история уже молчит об Аттиле. Следовательно, дарованный им мир был прочен и договоры свято исполнялись до 467 года.
В этом же году сыновья Аттилы отправили посольство в Царьград с требованием возобновления торговых договоров. Но император Леон, пользуясь войной кыян с персами, как отводом главных их сил, смело отказал на все требования кыянского посольства.
Отказ сейчас же вызвал войну.
Младший и любимый сын Аттилы, Ирнак, советовал Данчулу не начинать войны с византийцами, когда все силы их находятся в Армении, воюя с Персией. Но опрометчивый Данчул не принял советов брата. Ирнак рассердился на него и ушел с большею частию своего племени в глубину нынешней России. А Данчул со своей немногочисленной дружиной отправился за Дунай и, надеясь на верность подвластных ему готов, образовал из них главные свои силы и успел проникнуть в недра Фракии, где и вступил с войсками Леона в бой. Но готы ему изменили, и Данчул принужден был постыдно отступить… Война с Персией была также неудачна: персы разбили войска Данчула и союзников, преследовали их за горы, проникли в Козарию и даже овладели Беловежею…
И вот для великого царства славянского, созданного дальновидным Аттилой, наступил какой-то странный период: в течение четырехсот двенадцати лет о нем ни слуху ни духу, как будто его и не существовало.
Что же с ним сталось?
А вероятнее всего, что великое царство гуннов, – здесь разумеется территория нынешней России, – распалось на множество мелких княжеств, которые, может быть, вели между собой постоянную и упорную междоусобную войну, чем и помрачили четырехсотлетнюю эпоху славянской жизни, канувшую бесследно в вечность, но не уничтожившую, однако, раз навсегда установленную могучей рукой Аттилы великую Славянскую общину.
Славянская община в течение этих четырехсот двенадцати лет скрывается под общим именем скифов и сармат. В IX же веке она снова выступает на сцену под именем руссов и громко заявляет о себе своими нападениями на соседей. В это же время начинается и сознательное объединение славян, и об славянах снова начинают говорить и византийские и арабские историки вследствие появления их в 865 году у самых стен Константинополя и большого похода на Каспийское море.
Вот почему русская история и начинается собственно со второй половины IX века; вот почему появляется и летописная легенда о признании князей, как цель объяснить происхождение Русского государства и связать его с появлением народа Русь в византийских хрониках. Легенда эта есть не более как попытка осмыслить непонятное явление, так как о действительном происхождении Руси память народная не могла сохранить никаких воспоминаний. Надо заметить еще и то, что в том виде, в каком легенда дошла до нас, она внесена в летописный свод приблизительно во второй половине XII или в первой XIII века, т. е. около татарской эпохи, потому что все памятники древней русской письменности, несомненно принадлежащей дотатарской эпохе, ничего не знают ни о призвании варяжских князей, ни о завоевании Руси норманнами[34]. Вероятнее всего, что легенда эта принадлежит Новгородской редакции и в настоящем своем виде может служить отголоском бывшего когда-то соперничества между Новгородом и Киевом, так как Новгород долгое время находился в подчиненных отношениях к Киеву, но всегда стремился к самостоятельности. В дотатарскую эпоху новгородец не называл даже себя русином, а продолжал именоваться словенином.
Где же в таком случае следует искать начала Руси? Не на юге ли? На юге, говорят противники норманнской системы, и производят Рось, Русь, Россия, один – от парсов, выходцев из Индукуша в Бактрию, а потом, разбредаясь, поселившихся от части и на южных окраинах нынешней России; другие – производят Русь от славянского племени роксолан, о которых, под именем ахтырцев, уже упоминалось на страницах настоящего повествования; третьи, наконец, указывают на названия рек, озер, урочищ, носивших подобные наименования вместе с селившимися на них славянскими племенами.
Но как бы там ни было, откуда бы ни произошло слово Русь – а община Русь, под разными наименованиями, существовала далеко до мнимого призвания варягов, и России в 1862 году следовало бы праздновать не тысячу лет своего существования, а, по крайней мере, тысячу пятьсот, если не более…
«Земля наша велика и обильна», – говорили послы славянские, – если допустить призвание варягов, – и это как нельзя лучше доказывает о существовании Славянской общины или союза далеко до 862 года.
Скажут: община, братовщина не государство.
Так.
Но почему же Финикийские, Греческие и Римские братовщины заслуживали названия самостоятельных государств до избрания ими верховных владык, а Славянские – нет?..
Кажется, в этом отношении должны быть равные права, тем более что Славянские общины были не какой-нибудь сброд, а имели большие и торговые города. В 866 году славяне имели более 148 городов.
Не могли же все эти города управляться кое-как и несомненно имели свои учреждения, свои власти. А если были учреждения, то, стало быть, было и государство, хотя и не в том виде, как у нас теперь принято его понимать. А если это так, то зачем же государственную жизнь славян считать с какого-то легендарного призвания варягов. Да если б они даже и были призваны, то из этого вовсе не следует, что Русское государство основано только именно в этом году.
Возьмем для примера римлян.
Почему, например, римляне не ведут свое летосчисление с Августа, первого их верховного владыки, а ведут его с Ромула.
Неужели у славян не было и не могло быть своего Ромула, ни истинного, ни баснословного?
По нашему мнению, был.
И был именно истинный Ромул, а не баснословный.
И этот Ромул славянский не кто иной, как Аттила.
Но не тот Аттила, которого западные, враждебные славянству историки провозгласили варваром, монголом, дикарем, а тот гениальный и славянский Аттила, который стремился к объединению своего народа, который первый положил основание Славянской общине и перед которым впервые, как перед царем славянским, дрогнула вся западная Европа, увидя в нем грозное проявление грозной славянской силы, и, трепеща, назвала его бичом Божиим.
Наука трудная непостижима в век
Для человека есть загадка – человек!
Херасков
Давно уже не существует того памятника – род каменной часовенки с железным крестом, который стоял в Москве на нынешней Грузинской площадке, против церкви Святого Георгия Страстотерпца. Скромный памятник этот был построен на месте, где когда-то был храм во Имя Святого Апостола Петра и Павла Апшеронского пехотного полка, стоявшего там лагерем.
В то время, к которому относится начало нашего повествования, маленький памятник этот не только существовал, но был только что построен на средства полка и освящен.
В тот самый день, когда совершилось освящение этого маленького памятника, семья цыган, пользуясь случаем, поместилась на его маленьких ступеньках и просила у проходящих милостыни. Семья состояла из четырех человек. Сидел старый цыган, еле одетый какими-то лохмотьями, низенький, с растрепанными волосами и со взглядом, полным проницательности и плутовства. Рядом с ним помещалась цыганка, старая, длинная, сухая, глядевшая необыкновенно уныло и зловеще из-под черных длинных ресниц. Волосы ее тоже были растрепаны и висели наподобие каких-то черных жгутов. Прямо перед ними не на ступеньках, а на земле, немного поодаль, сидели их дети: дочь, девушка лет двадцати, и мальчик лет восьми. На мальчике была рваная, грязная рубашонка. На девушке – большой полосатый платок, который окутывал ее почти всю. Из-под платка торчали только смуглые с длинными пальцами руки да маленькая волосатая голова. Руки ее поминутно протягивались: она назойливо, резким, гортанным голосом просила подаяния у всех проходящих, и кто подавал, особенно щедро, предлагала погадать. При этом миндалевидные глаза ее вскидывались на щедрого дателя и сверкали тем холодным огоньком страстности, которая так присуща этому бродячему племени.
День был праздничный, народу проходило немало, и потому немало грошей перепадало в руку молодой смуглянки. Собранные гроши она немедленно передавала своему отцу, старому цыгану, у которого они мгновенно исчезали. Гадание не удавалось. Подошел какой-то мещанин в поддевке, подал копейку, перекрестился и, узнав, что цыганка гадает, пожелал узнать «свою судьбу». Но когда цыганка спросила: «Что дашь?» – он повернулся и пошел далее. Подгулявший солдатик, улан, в мундире с желтыми отворотами, заплатив алтын, тоже пожелал узнать «про себя». Цыганка взяла его руку, быстро взглянула и, оттолкнув, проговорила: «Голыш!» Улан был озадачен. С каким-то суеверным страхом отошел он от гадальщицы и долго дорогою размышлял по этому поводу, ничего, конечно, не понимая и сожалея о брошенном напрасно алтыне.
Необыкновенная, дикая красота нищенки-гадалки заставляла прохожих останавливаться и любоваться ею, причем сама виновница любопытства только одно и знала, что протягивала руку, прося о подаянии, или предлагала погадать. Отец и мать ее молчали, строя жалостливые рожи и мерно покачивая своими лохматыми головами. Мальчонок ковырялся в песке или вторил сестрице, когда та просила о подаянии. Особенно была поразительна красота молодой цыганки в те минуты, когда она, тряхнув массой волос, вздергивала голову вверх, как бы неожиданно что-то увидав. Вздергиванье это она делала довольно часто – это была ее привычка. У ней была еще другая привычка – по временам быстро сверкать глазами то в одну, то в другую сторону. Она сама, как истая цыганка, была брюнетка с золотистым оттенком кожи на лице. Когда она хоть немного опускала ресницы, глаза ее казались черными, как уголь, когда же широко открывала их, то цвет их несколько походил на цветок льна, что бывает только у самых нежных блондинок. Эта странность придавала ей своеобразную красоту, и будь тут художник, любитель, мастер пластической и чувственной красоты, то он непременно бы залюбовался ею, как хорошей натурщицей для сладострастной вакханки.
Неудивительно после этого, что шедший откуда-то молоденький офицерик, в коротеньком светло-зеленом полукафтане, с загнутыми спереди и сзади фалдами, в ботфортах, в треуголке, остановился перед семьей цыган и с каким-то детским любопытством остановил свой взгляд на молоденькой цыганке.
Цыганка вздернула голову и сверкнула глазами.
– Подай, офицер, подай! – заговорила она нараспев, не спуская с него глаз.
Молодчик сразу сконфузился и торопливой рукой начал доставать деньги.
– Подай, подай! О, ты добрый офицер! – продолжала она. – А мы бедные… Венгрия… из пушты…
Старые цыгане молча кланялись, не вставая, однако ж. Мальчонка вторил сестре и твердил: «подай, подай!»
Молодчик вытащил серебряный рубль, держа его в руках: он не настолько богат, чтобы мог подавать такую милостыню, но других денег у него не было, а сдачу просить было совсем-таки неловко.
Завидев рубль, вся семья завопила благим матом, называя молодчика и графом, и князем, и ясновельможным. Молодая цыганка встала. Сконфуженный и почти растерявшийся офицерик сунул ей поскорее в руку рубль. Попрошайки, словно по команде, мгновенно притихли. Офицер хотел уйти.
– Постой ты! Постой! – остановила его за рукав цыганка. – Хороший офицер… добрый офицер… так не можно… Хочешь – песню спою… хочешь – погадаю… для доброго все можно…
Не успел еще молодой человек сказать что-нибудь в ответ на предложение цыганки, как она из-под тряпья, тут же валявшегося, быстро вытащила цимбалы. Она села на ступеньку, положив цимбалы на коленки. Старики отодвинулись, дав ей место.
Она тряхнула головой – и лицо ее вдруг стало особенно серьезным.
– Ну… слушай… ты… – произнесла она, глядя на цимбалы.
Молодой человек не трогался с места. В первый раз еще молодое сердце его трепетало каким-то новым чувством сладостного ожидания. Он только что был выпущен из шляхетно-артиллерийского корпуса, и жизнь с ее горем и сладостями была ему еще совсем неведома. Он глядел на жизнь еще с точки зрения школьника, для которого покуда все хорошо, заманчиво и полно чего-то чарующего. Молодой человек немало слышал, немало читал о цыганах, но в натуре ему пришлось увидать их только в первый раз. Он стоял и ждал.
Металлические ржавые струны цимбал дрогнули – по ним слегка пробежали искусные пальцы молодой виртуозки. Затем звякнул колоколец, задребезжали маленькие литавры и застонала какая-то грустная, протяжная мелодия.
Молодой человек слушал внимательно. Нервы его были напряжены: он весь превратился в слух. И неудивительно: слуха его еще никогда не касалась такая странная, тоскливая и вместе с тем жгучая мелодия. Звуки точно рисовали какую-то неведомую, однообразную даль, однообразное тихое завыванье ветра. Среди этих звуков уныния вдруг прорвался звук чего-то светлого, радостного – и пахнуло как бы внешним запахом цветков, березок и сочных трав. Светлый звук оборвался – и потянулась опять непрерывающаяся, тоскующая о чем-то и по ком-то нота: в ней слышалось и бесконечное горе бедняка, и тихий плач, и вопли разлуки.
На глазах молодого человека навертывались слезы. Под влиянием царившего в том веке Руссо молодой человек, как и множество других ему подобных не только молодых, но и старых людей, преисполнен был сентиментальности, которая и проявлялась в нем при всяком удобном случае.
Подошло еще три-четыре человека и стали слушать. Один из них, по-видимому мещанин, заметил, что не добро-де у Божьей часовенки играть бесовские песни, но подошедший вслед за ним к виртуозке юноша лет восемнадцати с типическим лицом грузина – очень умным, быстрыми глазами, носом с горбиною, с бровями дугою – посоветовал ему идти далее и не мешать. Мещанин покосился на юношу и торопливо пошел далее.
Цыганка продолжала играть, как бы не замечая собравшихся. Вдруг она оборвала звуки и подняла голову. Старые цыгане начали усиленно кланяться. Мальчонка молча протягивал руку. Несколько монет подаяния полетело к ногам красавицы. Мальчонка подбирал деньги. Но сама виртуозка снова уже пробегала пальчиками по струнам инструмента, собираясь играть.
– Э, да она превосходно играет! – заметил юноша-грузин. – Да и какая прехорошенькая!
Последнее замечание заставило офицера обернуться и встретиться лицом к лицу с юношей-грузином.
– Не так ли, государь мой? – спросил юноша-грузин, улыбаясь и слегка кланяясь, у обернувшегося к нему офицера.
– Да, вы правы… да… она замечательно хороша собой… цыганка эта… – тоже слегка кланяясь, отвечал молодой офицер, причем он несколько покраснел.
– Смею спросить: из шляхетно-артиллерийского корпуса изволите быть? – спросил опять грузин.
– Точно, только месяц как выпущен оттуда в чине подпоручика.
– Вижу, вижу, государь мой…
Брякнули цимбалы.
– А, да она не заставляет себя долго ждать, эта красоточка – снова заигрывает! – произнес грузин.
Цимбалы уже издавали тихие, меланхолические звуки. Затем виртуозка, как-то сразу, сильным гортанным голосом запела:
Тэ зэлэндуба, тэ зэлэгка,
Тэ зэлэнэнка, тэ дубровэнька!
Тэ я листья лья, тэ бумажиэнькэ,
Тэйо мурицы, тэйо мурэнгирэ!
Тай корипизо, тэй рукэвенько![35]
Никто, конечно, из слушающих не понял, что, собственно, воспевала цыганка, но зато всякому была понятна дикая, страст ная мелодия песни, и особенно поразил всех конец ее, когда песня, смолкая все тише и тише, вдруг словно улетела куда-то далеко и замерла в пространстве. Незнакомые слушатели даже переглянулись между собою.
– Удивительно! – воскликнул грузин. – Этакое милое творение – и просит подаяния! Вот бы увидал Орлов, наверное бы, приписал в свой московский табор и осчастливил бы.
Молодой офицер насторожил ухо.
– Это какой-с Орлов, – узнать позволительно? Не граф ли, Алексей Григорьевич?
– Он, точно.
– Говорят, богат?
– Чуточку имеет больше нашего! – засмеялся юный грузин.
К разговаривающим подошла цыганка.
– Ты, офицер, дай руку – погадаю!
Офицер подал. Внимательно и долго рассматривала цыганка руку молодого человека, потом оттолкнула ее.
– Ну… что ж? – спросил офицерик несколько смущенно.
– Тебе не надобно гадать… жалко… – проговорила неопределенно и угрюмо цыганка.
– А, да это любопытно! – воскликнул грузин. – Она гадает, но, наверное, плутует, как и все цыганки. Одна мне гадала… Представьте, господин офицер, она мне предсказала, что я буду большим генералом! Не смешно ли? Вам, господин офицер, сколько лет?
– Восемнадцать.
– Точь-в-точь и мне столько же. Но вот вы уже подпоручик, а я не только не подпоручик, но даже не умею порядочно взять в руки и ружья. Не смешно ли!
Офицер молчал. Его вовсе не занимали шутки незнакомца. Он более думал о том, отчего эта цыганка ему не сказала, а проговорила только «жалко». Кого жалко? Не его ли?
Все разошлись. Перед семьей цыган стояли только офицер и грузин. Последний с улыбкой смотрел на цыганку и побрякивал в кармане сюртука василькового цвета серебряными деньгами.
– Так и не скажешь? – решился спросить офицер.
– Не скажу! – резко проговорила цыганка.
Грузин рассмеялся:
– Да она и не знает ничего, господин офицер, напрасно беспокоитесь.
Цыганка вздернула головку и дерзко глянула на грузина. Тот, в свою очередь, вперил на цыганку насмешливый взгляд. Цыганка сжала губы.
– Без сомнения, – смеялся грузин, – она умеет так же гадать, как и мы с вами, господин офицер.
Цыганка озлилась.
– Я все знаю… все… ты врешь! – нагло проговорила она. – Ты!.. – обратилась она к офицеру. – Ты… какой сегодня день?
– Седьмое сентября, воскресенье, – сообщил грузин.
– Воскресенье… седьмое сентября… о, да… такой день. Он самый… – шептала как бы про себя цыганка…
– Ну, седьмое сентября… что ж дальше? – не отставал грузин, видимо, человек бойкий и веселого нрава.
– Он погибнет седьмого сентября! – произнесла пророческим тоном цыганка.
Грузин расхохотался. Но молодой офицер сразу побледнел и выпучил глаза на гадальщицу. Та не смотрела на него.
– Не пугайтесь, господин офицер, право, не пугайтесь! – хохотал грузин. – Ведь она врет! Ей соврать – все равно что с нас по одному рублю получить.
– Где ж он, рубль-то твой? – огрызнулась молодая гадальщица.
– Рубль? А вот он! – шутил грузин. – Плачу за музыку – хороша! Впрочем, можешь и погадать за тот же рубль – что ему даром-то пропадать.
Грузин кинул рубль старикам, который те подхватили на лету и долго потом кланялись.
– Так давай руку-то! – подошла ближе к грузину цыганка.
Тот со смехом подал свою правую руку. Цыганка недолго рассматривала руку грузина. А когда рассмотрела, то произнесла:
– Ты и теперь знатный, а будешь – еще знатней… много почестей… силы…
– А денег? – не переставал шутить грузин.
– Про деньги? Про деньги не знаю, – закачала головой цыганка.
– Вот тот-то, самое-то главное и не знаешь! Ну а умру когда – рассмотрела?
– Умрешь… тоже… седьмого… сентября, – удовлетворила его любопытство цыганка и села опять на землю.
– Вот, как говорится, два сокола под один выстрел! – смеялся грузин совершенно добродушно. – Не по дороге ль нам, господин офицер? – спросил он порядочно растерявшегося артиллериста. – Вы куда?
– Я тут… недалеко… туда, за пруд, – отвечал все еще смущенный офицер и указал рукою на луг, принадлежавший князю Грузинскому.
– Представьте, государь мой, и мне туда же, – сообщал словоохотливый юноша. – Пойдемте вместе. Уж коли погибать, так погибать один подле другого – по крайней мере сегодня, – болтал он беспечно и с улыбкою.
Офицер все еще глядел тревожно: слова цыганки-гадальщицы не на шутку смущали его. Он, однако ж, пошел рядом с незнакомцем, когда тот, покосясь с улыбкой на цыганку и погрозив ей пальцем, отошел от часовенки.
Некоторое время молодые люди шли молча. Они представляли между собой резкую противоположность. Офицер, в своем мундире с отворотами фалд спереди и сзади, был похож на молодого журавля. Грузин был широкоплеч, выступал бодро, и вообще вся его фигура дышала здоровьем и энергией.
– Какая смелая… цыганка эта… – проговорил наконец, как бы про себя и отвечая на свои мысли, молодой артиллерист.
– Надо правду сказать: бойкая, – подтвердил грузин. – Во всяком случае, должно быть, храбрее нас с вами, хоть и не училась, подобно вам, стрелять из пушек. Но заметили, – засмеялся весельчак, – как она прекрасно стреляет глазками. Держу пари, что она подстрелила ваше сердце, господин офицер.