Я тоже пошел в кабинет и прилег на кушетке. Но заснуть не удалось, а лежать скоро надоело. Я пошел побродить по усадьбе.
Усадьба была небольшая, по именью – у Павла Петровича около 200 десятин, – но красивая. Сад был большой, старый, окружен соломенным валом – последний признак прежних помещичьих усадьб… Больше всего в нем было лип; плодовых корней можно было насчитать штук сто, хотя Павел Петрович и рассказывал, что он получает аренды с сада тысячу рублей.
Я побродил по дорожкам, посидел в липах и спустился под гору, к заводу. Завод уже шел. Насилу отворив тяжелую заводскую дверь, я очутился в самом помещении. Там меня сразу охватил теплый, влажный воздух, пропитанный спиртными парами. Шел неясный разговор; где-то раздавался смутный крик нескольких голосов, и все это покрывал смешанный шум, лязг и однообразный стук мелькающих колес, от которых дрожал тонкий дощатый пол. Винокур, старик-еврей, с серыми кудрявыми волосами, бегал, разваливаясь, как тяжелый гусь, и кричал на рабочих…
Вся эта суетня, толкотня и стук машин производили славное впечатление. Дело на заводе было, видимо, поставлено недурно; это меня даже удивило: я знал, что Павел Петрович – хозяин плохой и с самой юности слыл «лантрыгой». В гимназии он страшно шалил, ленился и вышел из третьего класса. Дома он повел совсем бездельную жизнь: больше всего он пропадал на охоте, ежеминутно скандалил и пил иногда по нескольку дней без просыпу. Когда отец умер, он было принялся хозяйничать, выписал даже какой-то сельскохозяйственный журнал, но вскоре бросил свое увлечение. Сельскохозяйственный журнал он даже не читал и говорил, что «все эти кабинетные, ученые хозяева на самом деле ни черта не стоят».
Воротившись в дом, я присел в гостиной. Обстановка в ней была обычная: стены в обоях, небольшой диван и около него несколько кресел в белых чехлах. На круглом столе бронзовая лампа; на одной стене – премия от «Нивы», на другой – от «Нови» – «Между песнею и пляской».
Пока я разглядывал истомленную красавицу, послышался стук подъезжающего экипажа. Я выглянул в окно и увидел, что перед крыльцом остановилась высокая ямщицкая тележка.
– К этому, Сергей Сергеич? – услышал я вопрос старика-извозчика, обращенный к седоку, господину в модном драповом пальто и форменной фуражке.
– Здесь! Здесь! – торопливо ответил тот. – Неси мои вещи в дом.
– Какие-с? – флегматично спросил старик.
– Идиот! – резко крикнул Сергей Сергеич. – Разумеется, вот эти, под сиденьем.
И он быстро и грациозно взбежал на крыльцо.
Скоро в зале послышался громкий говор: Павел Петрович встал и разговаривал с приехавшим. Немного погодя раздались шаги, и в комнату, смежную с моею, кто-то вошел. Я приподнялся и заглянул в щель неплотно притворенных дверей.
Посреди комнаты, наклонившись над чемоданом, стоял Сергей Сергеич.
Он был небольшого роста и тщедушен. На нем была серая визиточка и черные брюки, из-под которых выглядывали изящные штиблетки. Когда он поднялся, я увидал его лицо. Оно было немолодое, но красивое. Черные глаза сверкали строгим блеском из глубоких впадин. Щеки тщательно выбриты и черная бородка красиво подстрижена. Волосы, тоже черные, короткие, мягко лежали назад. Общее выражение лица – как будто немного удивленное и серьезное, словно господин контролер всегда был чем-нибудь задет и строго говорил: «Милостивый государь! Ведь я не позволю-с!»
Он порылся в жилетном кармане и отомкнул чемодан. Затем стал вынимать разнородные предметы.
Прежде всего он вынул сюртучную пару и несколько крахмальных рубашек. Пару он повесил на стене, а рубашки, завернув во что-то белое, положил на этажерку. Этажерка была со сломанною ножкою, и Сергей Сергеич, качнув ее, криво усмехнулся.
– Однако, удобства! – пробормотал он недовольно.
Потом опять подошел к чемодану и вынул оттуда штиблеты и новые сиреневые брюки. На последние Сергей Сергеич взглянул ласково; бережно развернувши, он взял их в левую руку, отставил от себя, так что они красиво повисли в воздухе, поглядел несколько минут, откинув голову набок, и затем так же бережно свернул их.
Далее следовала мелочь.
Сергей Сергеич поставил на стол два флакона с одеколоном, зубную щеточку, табак в красной коробке; положил револьвер, суворинское издание Пушкина, «Царь-Девицу» Вс. Соловьева, «Мысли о женщинах, старые и новые» и штук пять желтых книжек «Отечественных записок», вынул из сака хлыстик с бронзовым набалдашником и, свистнув им два раза в воздухе, снова спрятал. Потом, задвинув ногой сак под кровать, разложил на ней подушку и байковое одеяло… Все это он сделал скоро и, запустив пальцы в жилетный карман, слегка потянулся.
Я отодвинулся от двери, закурил и лег на диван. Когда же я снова заглянул в щель, контролер стоял и утирался полотенцем, а садовник, который исполнял у Павла Петровича осенью и зимою роль лакея, мужик в фартуке, с суровым лицом и рыжими подстриженными усами, протирал пол… Окончив это, он взял рукомойник и хотел уйти. Контролер опустил полотенце и намеревался что-то спросить, но, взглянув на грубую физиономию садовника, по-видимому, счел за лучшее промолчать.
– Наверно, дерзкая скотина, – пробормотал он, когда садовник скрылся.
– Самовар готов-с, – сказал тот, через несколько минут отворяя дверь.
– Сейчас, голубчик, сейчас! – торопливо и не выговаривая буквы «л», ответил контролер.
Садовник бесстрастно повернулся и вышел. Это опять не понравилось контролеру.
– Ну да у меня будешь вежливый! – сказал он вполголоса с хвастливой храбростью и стал перед зеркалом зачесывать волосы.
Сперва он быстро и недовольно дернул гребешком; потом взбил волосы рукой, отступил немного от зеркала, наклонил голову набок и несколько минут искоса глядел на свое отражение. Потом стал зачесывать медленно и осторожно; волосы лоснились и красиво ложились назад… Сергей Сергеич несколько раз провел по ним своей бледной и худой «нервной» рукой с розовыми ногтями и опять стал глядеть в зеркало. Налюбовавшись, он слегка покрыл лицо пудрой, расчесал усики, переменил серую визиточку на сюртук, сделал строгое лицо и, одергивая жилет, прошелся по комнате. В черной паре его фигура казалась еще стройнее и тщедушнее…
Я лег на диван и закрыл глаза.
В сумерки горничная разбудила меня приглашением «чай кушать». Я вышел в залу.
За столом сидели: около стены Павел Петрович, сбоку – гость. Павел Петрович был в шелковой красной рубашке, новых черных шароварах и замечательно вычищенных сапогах. Видимо, он хотел показать себя богатым помещиком: богатые помещики, по его мнению, должны носить именно такой костюм. Кроме этого, было еще заметно, что сегодня он чувствовал себя особенно «удалым» и красивым. Гость слушал его оживленный говор молча, с вежливой улыбкой, и помешивал ложечкой в стакане.
– Позвольте, Сергей Сергеич, познакомить, – начал, как только я вошел, Павел Петрович галантно.
Я пробормотал, как обыкновенно бормочут при первом знакомстве, свою фамилию.
– Сергей Сергеич Павловский, – ясно и вразумительно ответил мне контролер, выпуская букву «л».
Потом сейчас же сел и сделал вид, что его чрезвычайно интересует рассказ Павла Петровича.
Но Павел Петрович сказал торопливо «pardon» и крикнул горничную:
– Принесите рому или коньяку… хоть бутылку, да чаю Ивану Алексеевичу.
– Да там… нету-с, – ответила горничная.
Павел Петрович сделал строгий и удивленный вид.
– То есть как это нету-с? Давно ли я привез из города ящик?
– Когда-с? – наивно спросила горничная.
– Слушайте, что вам приказывают, и не смейте рассуждать, – сердито перебил Павел Петрович, нисколько не смущаясь.
Горничная, должно быть уже привыкшая к подобным штукам, молча скрылась. Когда же она принесла мне чаю, Павел Петрович уже не стал спрашивать про вино.
– И представьте себе, Сергей Сергеич, – говорил он, продолжая прерванный рассказ, – мне эта история вовсе не шутками обошлась: чистого убытку оказалось ни много ни мало… (позвольте, – заморгал он глазами, будто бы припоминая, – 800,1000,1025) да… верно, 1025 рубликов с копейками.
– Однако! – сочувственно сказал Сергей Сергеич.
– Да вы, может быть, не верите? Я вам покажу конторские книги.
Сергей Сергеич быстро взглянул исподлобья.
– Помилуйте! – воскликнул он. – Почему же я смею не верить? – И изящно хлебнул из стакана.
– Про что это? – спросил я Павла Петровича.
– А знаешь, про ту историю с волками, – ответил он совершенно спокойно.
– Про какую историю с волками?
– Разве не помнишь, волки пшеницу-то у меня летом испортили, – 25 десятин логовом поделали.
– Когда же это?
– Ах, боже мой! Да ты же ездил со мной осматривать поля.
– Я не жил лето в деревне.
– Ну так, значит, не ты, – протянул Павел Петрович, – так, так… не ты, действительно. Это мой шурин.
Сергей Сергеич, видимо, понял, что разговор принимает плохой оборот, и поспешил сейчас же переменить его:
– Вы что же, в университете в Харькове? Ну, что там новенького? Вы ведь недавно оттуда?
– Да, недавно. Нового, кажется, ничего нет.
– Я, видите ли, – пояснил Сергей Сергеич, – почему так интересуюсь Харьковом, что это, можно сказать, мой родной город; я там прожил около пяти лет. Славный город!
– Городишко, правда, недурной, – заметил Павел Петрович.
Сергей Сергеич криво улыбнулся.
– Даже не город, а городище целый, – сказал он и обратился ко мне: – Я думаю, он и теперь с каждым днем прогрессирует; кажется, там несколько месяцев тому реализовалась благая мысль: открылась бесплатная читальня.
– Да, да, – подхватил Павел Петрович, – открылась.
– Она уже несколько лет существует, – заметил я.
– О нет, – возразил контролер, – насколько я знаю, это учреждение для Харькова еще очень молодое.
– Кажется, четвертый год уже, – повторил я.
– Четвертый, четвертый, – подтвердил Павел Петрович.
– Удивительно! Как же это я смешал? – вздрогнул Сергей Сергеич плечами. – Ну да, в сущности, это не важно. Я хотел сказать…
– Конечно, ерунда, – весело перебил Павел Петрович.
Сергей Сергеич опять криво улыбнулся, кинул на него взгляд, но сейчас же поспешил придать своему желчному лицу спокойное выражение.
Наступило неловкое молчание. Я встал и пошел за папиросами.
– Куда ты? – спросил Павел Петрович.
– За папиросами. Я сейчас.
– Катерина, папирос! – закричал Павел Петрович, но сейчас же спохватился и прибавил: – Черт возьми, кричать приходится, – выписал себе электрических звонков и до сих пор не получаю.
– Какой же системы? – спросил Сергей Сергеич.
Брови Павла Петровича дрогнули, но он постарался сказать весело:
– Самой простой, но новейшей.
– Вы, кажется, ярый последователь теории Толстого? – все хотите делать сами, – пошутил Сергей Сергеич, когда я вернулся.
– Страстный! – ответил я в том же тоне.
Тогда Сергей Сергеич сделал серьезное лицо и сказал:
– A propos, читали вы новую книжку Скабичевского: «Толстой как художник и моралист»?
– То есть барона Дистерло? – спросил я.
– Да, да, Дистерло, – поспешно подтвердил Сергей Сергеич и, показав таким образом, что он перемешал фамилии из-за «глупейшей» рассеянности, авторитетно начал делать критические замечания на «книжечку».
Потом перешел к самому Толстому, сказал несколько интересных фраз насчет его «теорий», прибавляя к ним, как к собственным мнениям: «мне кажется», «я думаю», – и наконец, доставая портсигар, быстро закурил папиросу, изящно помотал спичкой, элегантно бросил ее, откинулся к спинке стула и заключил:
– Мне, по правде сказать, жаль его: запутался старик!
Павел Петрович, дотоле молчавший, вдруг сказал:
– По-моему, даже не запутался, а просто спятил с ума! Иначе как же допустить, что богатый человек, бывший столько лет министром, ни с того ни с сего стал плести лапти?
– То есть как это «министром»? – раздраженно небрежным тоном спросил Сергей Сергеич.
– То есть так, – разве не поняли? – отвечал Павел Петрович, и глаза у него загорелись.
– Он не был министром, – продолжал Сергей Сергеич.
– Нет, был, – дерзко и грубо возразил Павел Петрович.
– Pardon, насколько я знаю…
– Мало знаете…
Сергей Сергеич поглядел, вздернул плечами, но, увидав у Павла Петровича совсем бешеные глаза, поспешил кое-как перевесть разговор на другое. Но Павел Петрович еще очень долго щурил левый глаз и с злобной улыбкой поглядывал на Сергея Сергеича. Тот старался не замечать этого. Он пустился опять высыпать свои знания по части модных толков: говорил очень много о женском вопросе, затем перешел к журналам, сказал с неприятной гримасой о их теперешней бессодержательности и, вспомнив о старых журналах, воскликнул с чувством:
– Да! Жаль, жаль «Отечественных записок»!
Разговор наш был прерван приездом жены Павла Петровича, очень похожей на бубновую даму. Когда она, переодевшись, вышла к чаю, Сергей Сергеич совсем оживился. Он встал и, расхаживая и покуривая, заговорил о деревенской скуке, в которую он, впрочем, «не попадет, если Павел Петрович позволит ему проводить свои вечера в его семействе», рассказал, с какими приключениями он будто бы добрался до станции, опять свел разговор на женщин, но уже в более легком, остроумном тоне, и т. д. и т. д.
Павел Петрович более всего хлопотал о закуске и выпивке и, подвыпивши, стал петь, принимая мужественные, удалые позы и стараясь своим громадным, необработанным баритоном заставить звенеть стекла. Сергей Сергеич подпевал тоже баритоном, только сдержанным, грациозно облокотившись на спинку стула и играя часовой цепочкой.
Я распрощался и ушел спать.
Часа в три ночи я услышал, что меня будят.
– Слушай! Встань-ка! – бормотал кто-то, дергая меня за плечо. Я чиркнул спичкой и увидел Павла Петровича.
– Хочешь выпить? – спрашивал он торопливо.
Я только мог расхохотаться. Павел Петрович пробормотал: «Ну, черт с тобой!» – и, закурив папиросу, лег около меня. Помолчав, он, наконец, выговорил угрюмо:
– Однако я эту дохлую личность за хвост да на солнце! Ей-богу! Опомниться даже не успеет.
– Кого? – спросил я.
– Контролеришку…
Я хотел было расспросить, в чем дело, но сон одолел любопытство.
Проснулся я рано и, намереваясь уехать поскорее домой, на свой хутор, сейчас же начал одеваться.
Отворив окно, я невольно прикрыл глаза от яркого света. Солнце стояло еще низко, но блестело ослепительно. В аллеях насквозь сверкали полуобнаженные золотые липы. Утро было светлое, но холодное; на балконе, на перилах и в саду, на песчаных дорожках и опавших черных листьях, еще лежала белая как снег роса; над прудом, под садом, расстилался густой матовый туман…
Вдруг около меня, как гром, грянул выстрел. Я, как обожженный, отскочил от окна и заорал во все горло:
– Да кто же это?
В ответ на это около окна раздался громкий хохот.
Я выглянул из окна и рядом, в другом окне, увидал Павла Петровича. Он сидел на подоконнике и на коленях держал дымящееся ружье.
– Что, брат, здорово струсил? – закричал он и прибавил потише: – Это я пробуждаю господина питейного чиновника.
– Черт знает что ты делаешь, – пробормотал я недовольно. – Ни свет ни заря – палит из окон!
После чая я стал просить Павла Петровича дать мне лошадь.
– Ты ехать хочешь? – спросил он.
– Да, нужно.
– Ну что же? Я тебя не держу.
– Так лошадь-то дашь?
– Лошадь? Лошадей, брат, я не держу.
Я стал упрашивать:
– Полно шутить, Павел Петрович!
– Да, ей-богу же, у меня нету.
– Ну так я найму, – заявил я наконец.
Павел Петрович пожал плечами.
– Изволь, нанимай! Но как только твой извозчик на двор, я велю принять его в кнуты.
Я давно знал такую манеру гостеприимства Павла Петровича: он ее заимствовал у прежних помещиков, думая, что помещик должен быть гостеприимным именно в таком роде. Пришлось самому сходить в конюшню, попросить кучера оседлать лошадь и тайком уехать.
Однако слова Павла Петровича насчет «дохлой личности» меня заинтересовали. Я был убежден, что дело добром не кончится.
Не больше как через неделю после этого мне пришлось натолкнуться на замечательную сцену.
Я поехал к Павлу Петровичу. Предупрежденный заранее, что он будет охотиться, я нарочно поехал теми полями, на которых думал встретить охоту. Подъезжая к его лесу, я еще издалека услыхал «однопометников лай музыкальный». Но лай был слишком музыкален, чтобы предположить, что идет горячая гонка. Охотники, по-видимому, где-нибудь на привале пьянствовали, а собаки шалили или гнали по старым следам.
«Наверно, они в лугу», – подумал я, въезжая на опушку леса шагом. День стоял теплый, ласковый. Лес, упоенный ароматом листопада, тихо задремывал…
Я ехал шагом и, как в забытьи, слушал далекую музыку лая…
Вдруг за кустами послышался лошадиный топот, ускоренный, отрывистый. Он отдавался все ближе и ближе и все усиливался.
– Ату-ту-ту… его! – задыхающимся голосом гаркнул кто-то на весь лес. И вдруг с бешеною быстротою из-за кустов выскочил на сереньком «киргизе», нещадно поливая его нагайкой, Сергей Сергеич и за ним «казак» и Павел Петрович. Потрясая арапниками, они скакали что есть духу. На повороте, около меня, Павел Петрович сразу пригнулся к седлу, вытянулся и, наскочив на контролера, неловко, но, видимо, изо всей силы треснул его арапником. Контролер вскрикнул и неловко шарахнулся в кусты.
– Держи!.. Васька! держи!.. – едва мог крикнугь Павел Петрович.
Но контролер уже успел счастливо выпутаться из кустов и поскакал вниз.
Только тут я опомнился и бросился к Павлу Петровичу.
– Что это такое? Скажи ради бога!..
Павел Петрович остановился и тяжело перевел дух.
– Что, брат, здорово? – спросил он, сопя и что-то проглатывая. Глаза у него расширились, ноздри дрожали.
– Я ничего не понимаю, – крикнул я. – Ты с ума сошел.
– Да, сошел! – сказал Павел Петрович. – Хочешь, я твоему жеребчику ухо из револьвера отстрелю. Честное слово, отстрелю!
Дико и весело играя глазами, Павел Петрович выхватил револьвер и прицелился. Я схватил его за руки.
– Однако, брат, шуткам есть границы.
– Ну, ну, я шучу, – сказал Павел Петрович.
– Ты лучше скажи, что это было здесь?
– А то что же!.. Он, видите ли, образованный господин… Подлавливает меня на каждом шагу… К жене лезет: «Поедемте в соседнюю деревушку молоко пить!» Хорошо я его угостил? Теперь небось шабаш по деревушкам ездить!
– Да зачем он в лес-то попал?
– А мы его на охоту пригласили… Да жаль, Капитон и Митька опоздали… Мы бы его еще и не так угостили!..
«Да, не перевелись еще витязи на святой Руси», – думал я, выезжая из леса на дорогу к своему хутору…
Таньке стало холодно, и она проснулась.
Высвободив руки из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы.
– Холодно, тетка? – спросил странник, лежа на конике.
– Нет, – ответила Марья, – туман. А собаки валяются, – беспременно к метели.
Она искала спичек и гремела ухватами.
Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался.
В окна брезжил синеватый холодный свет утра; под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:
– Сиротка! Корову-то прогусарили?
– Продали.
– И лошади нету?
– Продали.
Танька раскрыла глаза.
Продажа лошади особенно врезалась ей в память. «Когда еще картохи копали», в сухой ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идет», и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.
Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы». Оба они были похожи друг на дружку – черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал и немного погодя вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону; за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька… Потом «черный» опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…
«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний – Талдыкин. Он пришел позднее, а до него первые только цену сбивали.
Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.
– Ну, – кричал один, – смотри сюда, получай с богом деньги!
– Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, – уклончиво отвечал Корней.
– Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке боле годов, чем нам с тобой? Молись Богу!
– Что зря толковать, – рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы, – все напоминало в нем эту собачью породу.
– Что за шум, а драки нету? – сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», – и пошел к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
– Что ж не глянул лошадь-то?
Талдыкин остановился.
– Долгого взгляда не стоит, – сказал он.
– Да ты поди, побалакаем…
Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.
– Ну?
Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.
– Плоха? – стараясь шутить, спросил Корней.
Талдыкин хмыкнул:
– Долголетня?
– Лошадь не старая.
– Тэк. Значит, первая голова на плечах?
Корней смутился.
Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:
– Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.
– Молись Богу да полбутылочки ставь.
– Что ты, что ты? – обиделся Корней. – Ты без креста, дядя!
– Что? – воскликнул Талдыкин грозно. – Бабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
– Да какие же это деньги?
– Такие, каких у тебя нету.
– Нет, уж лучше не надо…
– Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, – верь совести…
Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.
Потом пробовали лошадь на выгоне… И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!
Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лозины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.
Бывало, с началом зимы, для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нем палками и слушать, как он гулкает, а с другой стороны – от грозных окриков матери:
– Ты куда? Чичер, холод – а она, на-кося! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!
Бывало с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:
– Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!
Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на «грубке» печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть темным, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково. Тихим голосом пела она «старинные» песни, которые слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой со звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск… Песней говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою…
Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку… После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шепот матери: «Угодники божия, святителю Микола-милостивый, столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница – молите Бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого…»
Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:
– Вот домовой-то, – говорил он серьезно, – все спи да спи! Дай бати дождать!
Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда», – полушубков не шьют, больше помирают, – и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже «вот такой-то кусок» соленого судака батя принес в тряпочке: «на кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал…» Но когда батя ушел, совсем почти есть перестали…
Странник обулся, умылся, помолился Богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздернут, глаза глядели остро и удивленно.
– Что ж, тетка, – сказал он, – даром солому-то жжешь, варева не ставишь?
– Что варить-то? – спросила Марья отрывисто.
– Как что? Ай нечего?
– Вот домовой-то… – пробормотал Васька.
Марья заглянула на печку:
– Ай проснулся?
Васька сопел спокойно и ровно.
Танька прижукнулась.
– Спят, – сказала Марья, села и опустила голову.
Странник исподлобья долго глядел на нее и сказал:
– Горевать, тетка, нечего.
Марья молчала.
– Нечего, – повторил странник. – Бог даст день, Бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами, да по задворкам – и ничего себе… Эх, не ночевала ты на снежку под ракитовым кустом – вот что!
– Не ночевал и ты, – вдруг резко ответила Марья, и глаза ее заблестели, – с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до рассвету обегала – Христом-богом просила, одну краюшечку добыла… и то, спасибо. Козел дал… у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось… А ведь ребят-то жалко – в отделку сморились…
Голос Марьи зазвенел.
– Я вон, – продолжала она, все более волнуясь, – гоню их каждый день на пруд… «Дай капуски, дай картошечек…» А что я дам? Ну и гоню: «Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку…»
Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом, поддала ногой котенка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому.
Танька замерла. Сердце у нее стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней… Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.
«Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, – думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг. – Аж к вечеру приду…»
По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, легкие «козырьки»; меринок шел в них ленивой рысцой. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.
В санях сидел седой старик, с нависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в теплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.
Давно ездил он по этой дороге… После Крымской кампании, проиграв в карты почти все состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось. Умерла жена… Потом пришлось отпустить крепостных… Потом проводить в Сибирь сына-студента… И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в свое скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.
Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.
– Погоняй, потрогивай, Егор, – сказал Павел Антоныч отрывисто.
Егор задергал вожжами.
Он потерял кнут и искоса оглядывался.
Чувствуя себя неловко, он сказал:
– Чтой-то Бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.
– Тронуло, да не морозом, – отрывисто оказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.
– А как же?
– Объедены.
– Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.
– Не зайцы объели.
Егор робко оглянулся.
– А кто ж?
– Я объел.
Егор поглядел на барина в недоумении.
– Я объел, – повторил Павел Антоныч. – Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы… Значит, я объел.
Егор растянул губы в неловкую улыбку.
– Чего оскаляешься-то? Погоняй!
Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:
– Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище…
– А кнутовище? – строго и быстро спросил Павел Антоныч.
– Переломился…
И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.
– На тебе два, дай мне один. А кнут – он, брат, ременный – вернись, найди.
– Да он, может… около городу.
– Тем лучше. В городе купишь… Ступай. Придешь пешком. Один доеду.