bannerbannerbanner
У истока дней

Иван Бунин
У истока дней

Полная версия

III

Долог этот день показался ему!

Дашка воротилась из лужка и присоединилась к ребятам, игравшим в спуске.

«Ай уж и мне пойтить к ним свистульки лепить?» – думал дед с горькой улыбкой и наконец не выдержал.

– Посмотри, сударушка, за избой, – сказал он старухе-соседке, которая около пуньки медленно скатывала холсты.

– Ай соскучился? – спросила та жалобно.

– Соскучился, сударушка! И как только это вы, бабы, дома сидите!

– А ты надолго, небось?

– Нет, я сейчас, в одну минутую…

До заката было еще далеко. Но Андрей должен был, по расчетам деда, управиться раньше вечера. Он поглядывал на солнце и решал, что осминник надо досадить именно к этой поре.

На выгоне он встретил возвращавшегося с поля Глебочку. Глебочка, высокий, худощавый мужик с веснушками на бледном лице и с опухшими красными веками, в старом полушубке, из лохматых дыр которого виднелась белая рубаха, покачивался, сидя боком на спине лошади; перевернутая соха тащилась сзади, дребезжа палицей о подвои.

– Ай, сударушка, рассохи-то пропил? – пошутил дед.

– Пропил, – с бледной улыбкой ответил Глебочка.

– А мои скоро?

– Должно, едут.

– Где ж девки-то твои?

– Девти идут, – ответил Глебочка картаво.

На валу, под молодыми лозинками, дед сел и, щурясь от низкого солнца, глядел вдаль, по дороге.

Тишина кроткого весеннего вечера стояла в поле. На востоке чуть вырисовывалась гряда неподвижных нежно-розовых облаков. К закату собирались длинные перистые ткани тучек… Когда же солнце слегка задернулось одной из них, в поле, над широкой равниной, влажно зеленеющей всходами и пестреющей паром, тонко, нежно засинел воздух. Безмятежнее и еще слаще, чем днем, заливались жаворонки. С паров пахло свежестью, зацветающими травами, медовой пылью желтого донника… Дед закрывал глаза, прислушивался, убаюкиваясь.

«Эх, кабы теперь дождичка, – думал он, – то-то бы ржи-то поднялись! Да нет, опять солнышко чисто садится!»

Вспоминая, что и завтра предстоит ему стариковский день, он морщился, придумывал, как бы избавиться от него. Он досадливо качал головою, скреб спину, облаченную в длинную стариковскую рубаху… и наконец пришел к счастливой мысли.

– Ну, прикончил? – говорил он через полчаса заискивающим тоном, шагая рядом с сыном и держась за оглоблю сохи.

– Кончить-то, кончил, – отвечал Андрей.

Дед легонько поталкивал лаптями под брюхо кобылы. В лощинке, за версту от деревни, он завернул на пруд.

Отставив увязшую в тину ногу и нервно вздрагивая всей кожей от тонко поющих комаров, кобыла долго-долго однообразно сосала воду, и видно было, как вода волнисто шла по ее горлу. Перед концом питья она оторвалась на время от воды, подняла голову и медленно, тупо огляделась кругом. Дед ласково посвистал ей. Теплая вода капала с губ кобылы, а она не то задумалась, не то залюбовалась на тихую поверхность пруда. Глубоко-глубоко отражались в пруде и берег, и вечернее небо, и белые полоски облаков. Плавно качались части этой отраженной картины и сливались в одну от тихо раскатывающегося все шире и шире круга по воде… Потом кобыла сделала еще несколько глотков, глубоко вздохнула и, с чмоканьем вытащив из тины одну за другою ноги, вскарабкалась на берег.

Позвякивая полуоторванной подковой, бодрой иноходью пошла она по темнеющей дороге. От долгого дня у деда осталось такое впечатление, словно он пролежал его в болезни и теперь выздоровел. Он весело покрикивал на кобылу, вдыхал полной грудью свежеющий вечерний воздух.

«Не забыть бы подкову оторвать», – думал он.

В поле ребята курили донник, спорили, кому в какой черед дежурить.

– Будя, ребята, спорить-то, – сказал дед. – Карауль пока ты, Васька, – ведь, правда, твой черед-то. А вы, ребята, ложитесь. Только смотри не ложись головой на межу – домовой отдавит!

А когда лошади спокойно вникли в корм и прекратилась возня улегшихся рядышком ребят, смех над коростелью, которая оттого так скрипит, что дерет нога об ногу, дед постлал себе у межи полушубок, зипун и с чистым сердцем, с благоговением стал на колени и долго молился на темное, звездное, прекрасное небо, на мерцающий Млечный Путь – святую дорогу ко граду Иерусалиму.

Наконец и он лег.

Темнота разливалась над безбрежной равниной. В свежести весенней степной ночи тонули поля. За ними, за ночным мраком, слабо, как одинокая мачта, на слабом фоне заката маячил силуэт далекой-далекой мельницы…

На хуторе

Долго-долго погорала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равнинами хлебов. Темнело и в деревне, – одни оконца изб на выгоне еще отсвечивали медным блеском. Вечер был молчалив и спокоен. Загнали скотину, пришли с работ, поужинали на камнях перед избами и затихли… Не играли песен, не кричали ребятишки…

Все задумалось вечерней думой, – задумался и Капитон Иваныч, сидя у поднятого окна.

Усадьба его стояла на горе; мелкорослый сад, состоявший из акаций и сирени, заглохший в лопухах и чернобыльнике, шел вниз, к лощине. Из окна, через кусты, было далеко видно.

Поле молчало, лежало в бледной темноте. Воздух был сухой и теплый. Звезды в небе трепетали скромно и таинственно. И одни только кузнечики неутомимо стрекотали под окнами в чернобыльнике, да в степи отчетливо выкрикивал «пать-пальвать» перепел.

Капитон Иваныч был один – как всегда.

Ему словно на роду было написано всю жизнь прожить одиноко. Мать и отец его, очень бедные, мелкопоместные дворяне, проживавшие у князей Ногайских, умерли, когда ему было меньше году от рождения. Детство и отрочество он провел в доме сумасшедшей тетки, старой девы, и в школе кантонистов. В юности он писал песни, подражая Дельвигу и Кольцову, называл ее в своих стансах Валентиной – на деле ее звали Анютой и была она дочь чиновника, служившего в комиссариате, – но взаимности не имел.

Имя у него было «как у дворецкого», наружность не обращающая на себя внимания; смуглый, худощавый и высокий, он похож был, по отзывам приятелей, на семинариста даже тогда, когда, по протекции князя (недаром говорили, что князь – отец Капитона Ивановича), добился офицерского чина. Тут ему досталось именьице от тетки, и он вышел в отставку. Он еще воображал себя порою то героем из какого-нибудь романа Марлинского, то даже Печориным, стригся по новейшей моде – «а-ля полька»… Но ничего не вышло из этого. «Валентина» поехала гостить к подруге и вышла замуж. А он «до гробовой доски» запер стихи в шифоньерке.

Он стал хозяйствовать; думал служить в только что открывшемся земстве, но и в земстве ему не повезло: предводитель, закусывая однажды в буфете дворянского собрания, сказал, что Капитон Иваныч «добряк, но фантазер… старый фантазер… отживающий свое время тип…». Капитон Иваныч перезнакомился с соседями мелкопоместными и увлекся охотой, приобретя себе незаменимого друга в легавой Джальме. И дни пошли за днями и стали слагаться в годы… Он стал настоящим мелкопоместным, носил «тужурку» и длинные черные усы; забыл даже думать о своей наружности и, вероятно, не знал, что его смуглое, немного рябое лицо очень привлекательно своей спокойной добротою…

Нынче он грустил. Утром зашла богомолка Агафья, бывшая дворовая Капитона Иваныча, и, между прочим, сказала:

– А помните, сударь, Анну Григорьевну?

– Помню, – сказал Капитон Иваныч.

– Умерла-с. Великим постом схоронили.

Целый день потом Капитон Иваныч неопределенно улыбался. А вечером… Вечер настал такой тихий и грустный!

Капитон Иваныч не стал ужинать, не лег спать рано, как ложился обыкновенно. Он свернул толстую папиросу из черного крепкого табаку и все сидел у окна, поджав под себя одну ногу.

Ему хотелось куда-то пойти. Как человек, привыкший все спокойно обдумывать, он спрашивал себя: «куда?» Разве перепелов ловить?

Но заря уже прошла, да и идти не с кем. Семен нынче в ночном… Да и что перепела!

Он вздыхал и почесывал свой давно не бритый подбородок.

Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь! Давно ли был он мальчиком, юношей? Школа кантонистов – хорошо, что теперь их нет более! – холод, голод, поездки к тетке… Вот был человек! Он отлично помнил ее, старую худую деву с растрепанными, сухими черными волосами, с безумными глазами, – говорили, от несчастной любви сошла с ума, – помнил, как она, по старой институтской привычке, твердила наизусть французские басни, закатывая глаза и делая блаженную, важную физиономию; помнил и «Полонез Огинского»… Страстно и необычно звучал он, потому что с безумной страстью играла его старая дева… Ах, этот полонез! И она играла его…

Звезды в небе светят так скромно и загадочно; сухо трещат кузнечики, и убаюкивает и волнует этот шепот-треск… В зале стоят старинные фортепианы. Там открыты окна… Если бы туда вошла теперь она, легкая, как привидение, и заиграла, тронула старые звонко-отзывчивые клавиши! А потом они вышли бы из дома и пошли рядом полевой дорогою, между ржами, прямо туда, где далеко-далеко брезжит свет запада…

Капитон Иваныч поймал себя и усмехнулся.

– Расфан-та-зировался… – протянул он вслух.

Трещали кузнечики в тихом вечернем воздухе, и из сада пахло лопухами, бледной, высокой «зарей» и крапивой. И этот запах напоминал – вечера, когда он приезжал домой, из города, и сладко было ему думать о ней, обманывать себя надеждами на счастье.

Ни одного огонька не светилось на деревне, когда он поднимался в гору. Все спало под открытым звездным небом. Темны и теплы были апрельские ночи; мягко благоухали сады черемухой, лягушки заводили в прудах дремотную, чуть звенящую музыку, которая так идет к ранней весне… И долго не спалось ему тогда на соломе, в садовом шалаше! По часам следил он за каждым огоньком, что мерцал и пропадал в мутно-молочном тумане дальних лощин; если оттуда с забытого пруда долетал иногда крик цапли – таинственным казался этот крик и таинственно стояла темнота в аллеях… А когда перед зарею, охваченный сочной свежестью сада, он открывал глаза – сквозь полураскрытую крышу шалаша на него глядели целомудренные предутренние звезды…

 

Капитон Иваныч встал и пошел по дому. Шаги его отдавались по комнатам, полы кое-где гнулись и скрипели.

«Восемьдесят лет домику! – думал Капитон Иваныч. – Вот осенью надо звать плотников, а то холод зимою будет ужасный!»

Шагая по зале, он чувствовал себя как-то неловко. Высокий, худой, немного сгорбленный, в длинных старых сапогах и расстегнутой тужурке, из-под которой виднелась ситцевая косоворотка, он бродил по залу и, поднимая брови, покачивая головою, напевал «Полонез». Он чувствовал, что он сам следит за своею походкою и фигурою, представляет себя как другого человека, шагающего в полусвете старинной залы, человека, который бродит один-одинешенек, которому грустно и которого ему до боли жаль… Он взял картуз и вышел из дому.

На дворе было светлее. Свет зари, погасающей за деревней, еще слабо разливался по двору.

– Михайла! – тихонько позвал Капитон Иваныч старого пастуха. Никто не откликнулся. Михайла ушел «ко двору, рубаху сменить».

Стараясь придумать себе дело, он направился по двору к варку: накосил ли Митька травы коровам? Но, думая совсем о другом, Капитон Иваныч только постоял у варка.

– Митька! – позвал он.

Опять никто не отозвался. Только за воротами тяжело-тяжело вздохнула корова и завозились и затрепыхались крыльями на насесте куры.

«Да и на что они мне нужны?» – подумал Капитон Иваныч и не спеша пошел за каретный сарай, туда, где начинались на косогоре ржи. Шурша, пробрался он по глухой крапиве на бугор, закурил и сел.

Широкая равнина лежала внизу в бледной темноте. С косогора была далеко видна молчаливо утонувшая в сумраке окрестность.

«Сижу, как сыч на бугре, – подумал Капитон Иваныч. – Вот, скажет народ, делать нечего старику!»

«А ведь правда – старик я, – продолжал он размышлять. – Умирать скоро… Вот и Анна Григорьевна померла… Где же это все девалося, все прежнее?»

Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине…

– Как же это так? – сказал он вслух. – Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу – меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет – я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?

Сгорбившись, закрывши глаза и потягивая левою рукою черный, седеющий ус, он сидел, покачивался…

Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное… Был когда-то мальчиком, был молод… Потом… в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! – И Капитон Иваныч сам усмехнулся на такой скачок своих мыслей…

Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается; семьдесят, восемьдесят лет… а дальше уже и считать не принято! Что же наконец, долга или коротка жизнь?

«Долга! – подумал Капитон Иваныч. – Да, все-таки долга!»

В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел в небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. «Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика…» Очертания полей едва-едва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше.

Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою… Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кровное родство с этой безмолвной природой!

Помещик Воргольский
Из очерков «Старое и новое»

I

…Первый, кого я встретил, достигнув родных палестин, то есть сошедши на одной станции Орловско-Грязской дороги, был мой родственник, Павел Петрович Воргольский.

Он стоял в дверях вокзала и выделялся из многих высоким ростом, красивой физиономией чисто цыганского типа и своей манерой держаться: с надменным видом откинувшись назад и оглядывая всех быстрым взглядом черных, странных глаз, он как будто чувствовал себя выше всех и щеголял своим франтовским «русским» костюмом. Очевидно, заметив в толпе меня, он радостно улыбнулся, но когда я подошел к нему, сделал удивленное лицо.

– Павел Петрович! – воскликнул я. – Вот славно! Прямо на братца попадаю!

– Извините, я, кажется, нэ имею чести… – возразил он, модно выговаривая вместо «е» – «э».

– Что такое? Не узнаешь?

– Право… не припомню…

– Неужели я в полгода превратился в другого человека?

Павел Петрович даже брови вздернул и сплеснул руками.

– Да это ты?

– Нет, брат, не я… – невольно вырвалась у меня глупая острота.

– Ну, извини, тебя совершенно не узнаешь!

– А вот тебя так сразу узнаешь. Все такой же.

– Да уверяю тебя, ты серьезно изменился, – настаивал Павел Петрович, нисколько не смущаясь, но уже начиная выговаривать буквы как следует.

Я поднял свой чемоданчик.

– Пойдем в вокзал, а то извозчики разъедутся.

– Да на что тебе эта сволочь?

– Ехать, разумеется.

Павел Петрович покачал головою.

– Ты меня положительно обижаешь, – тоном любезного упрека возразил он, – ведь я-то здесь не пешком!.. Я, видишь ли, приехал было за контролером, – он ко мне на винокуренный завод, – да черт с ним! Его что-то не видать… видимо, приедет с вечерним… Мой экипаж к твоим услугам!

– А я к твоим услугам.

Обмениваясь такими любезностями, мы вошли в вокзал. Павел Петрович опередил меня и на весь вокзал крикнул:

– Казак!

Из дверей тотчас выскочил молодой широкоплечий кучер, с плутовской смуглой физиономией, и подбежал к нам.

– Вещи в шарабан!

«Казак» схватил мой чемодан и выжидательно остановился.

– Тесно будет, Павел Петрович…

– Молчать! А то на голове повезешь… Марш!

«Казак» подло хихикнул и скрылся.

– Давай выпьем, – обратился ко мне Павел Петрович и, не дожидаясь моего согласия, повелительно (он все хотел делать повелительно) кивнул бабе, стоявшей за буфетом. Баба через несколько минут притащила нам графинчик водки и два бутерброда с сыром. Не успел я выпить одной рюмки, как Павел Петрович уже налил мне вторую.

– Нет, не пью больше. Не наливай, пожалуйста.

– Ну, знаем мы вашего брата…

– Право, не стану.

– Пустяки! В конце концов, все равно выпьешь… только мерзлым бараном прикидываешься.

– Никаким бараном я не прикидываюсь, – сказал я решительно, – и пить не стану.

– Станешь!

Я расхохотался.

– Это же глупо, наконец, Павел Петрович!

Павел Петрович глянул исподлобья и вздернул плечами.

– В таком случае не хочешь ли вин? Я мадеры спрошу… или английской горькой? – сказал он с фатоватой любезностью.

– Спасибо! Поедем.

– Ну, черт с тобой! – пробормотал он и подряд выпил две рюмки.

II

Через четверть часа мы уже ехали по дороге к именью Павла Петровича. Павел Петрович правил сам; «казак» сидел у нас в ногах и на коленях держал чемодан.

Я невольно отдался тому славному впечатлению, которое всегда охватывает, когда после города попадаешь в поля, и почти не слушал Павла Петровича, рассказывающего что-то невероятное про свою лошадь.

День – солнечный, но холодный, настоящий осенний – далеко открывал поля и пышные зеленя; полуголые, легкие леса казались особенно веселыми и красивыми, рдея на солнце последними золотистыми уборами. Шарабан быстро катил по упругим колеям дороги, которые блестели тусклым блеском, словно рельсы; свежий воздух плыл навстречу и как-то особенно приятно бодрил и оживлял.

Я загляделся и залюбовался…

Вдруг сильный толчок заставил меня привскочить и схватиться за край шарабана: Павел Петрович поднялся во весь рост и со всего размаха вытянул арапником по спине мужика, спавшего в телеге, которую мы объезжали. Наша лошадь рванулась, бросилась в сторону, и шарабан вприпрыжку понесся по канавам около дороги.

– Это за что? – крикнул я, хватая Павла Петровича за руку.

– За то-то!

– Как «за то-то»? С ума спятил?

– А он чего растянулся?

– Да тебе-то какое дело?

– Знаешь, какое!

Павел Петрович глянул на меня веселыми, дикими глазами, тряхнул головою и, чувствуя себя вполне «удальцом», бешено дернул вожжи. Лошадь задрала морду и понеслась еще быстрее.

Мужик остался далеко сзади со своими криками и бранью. «Казак» подпрыгивал с чемоданом. Я еле удерживался за край шарабана. А впереди была гора и под горою овраг с самым коварным мостиком. Положение оказалось критическим.

– Гэй! Гэ-ей! – все азартнее выкрикивал Павел Петрович, потрясая арапником.

«Ради бога, потише!» – чуть не сорвалось у меня с языка… но я вовремя вспомнил, что в таком случае Павел Петрович погнал бы лошадь еще бешенее, и рискнул на противоположную тактику.

– Ух, здорово! – крикнул я с деланной храбростью, – вот это я понимаю, вот это – лошадка!

– А что? Я говорил тебе.

– Прелесть! – повторил я. – Замечательно идет!.. Только, кажется, наезжена плохо… не вымуштрована… Ведь, например, не можешь сразу пустить «ходой»?

– Как не могу? Ерунда!

Павел Петрович вскочил и сразу осадил лошадь на полгоре. Лошадь даже захрипела и, покачиваясь и упираясь, пошла дробным шагом.

– Каково? – мигнул Павел Петрович.

– Лихо! – сказал я и чуть не расхохотался.

От сердца у меня, признаться, отлегло. К тому же «опасность миновала», – мы поднимались в гору. Оглянувшись с нее, я увидел вдалеке мужика, над которым показал свою удаль Павел Петрович. Мужик ехал шагом и, сидя на грядке телеги, сосредоточенно глядел на нас.

– Вот он, голубчик! – заметил Павел Петрович и с веселым хохотом погрозил ему арапником.

«Из-за чего это он, – подумалось мне, – постоянно выкидывает такие штуки? Ведь далеко он не такой ʺразбойникʺ, каким хочет себя показать!»

С горы между тем показалась усадьба Павла Петровича. Он ударил по лошади, и минут через десять мы были уже на дворе.

III

– Обедать! – крикнул Павел Петрович на весь дом, входя в переднюю.

Горничная, сидевшая в ней, вскочила, усмехнулась и скрылась в комнатах.

– У меня строго! – заметил Павел Петрович и подмигнул ей вслед.

Обед, действительно, был подан скоро.

Мы сели за него вдвоем, потому что жены Павла Петровича дома не оказалось. Проголодавшись дорогой, я ел за двух и молчал. Павел Петрович только пил и первый начал разговор:

– Ты где обыкновенно обедал в Харькове? Небось все по кухмистерским?

– Нет, дома.

Павел Петрович улыбнулся.

– Дома? Навряд… Извини, если не поверю.

– Что же тут невероятного?

Павел Петрович махнул рукой:

– Да уж ваша братия известно как живет!

– То есть чья это «братия»?

– Да студенты и всякие такие… Все по кухмистерским. Конину жрут.

– Во-первых – я не студент, а во-вторых, и студенты не все одинаково живут…

– Что такое? – насмешливо-медленно перебил Павел Петрович и потом сразу сдвинул брови и заговорил строго и убедительно. – Да кому же ты рассказываешь? Я, брат, вдесятеро лучше тебя знаю эту компанию… Расскажи кому-нибудь другому.

Я удивленно поглядел на него, потому что знал, что он даже в университетских городах никогда не бывал.

– Да где же ты ее мог узнать? – спросил я. – Ведь ты…

– Ну что «я»? Как это «где»? Я, брат, когда жил в Москве…

Я не утерпел и в свою очередь перебил его:

– Да ты в Москве был еще трехлетним! Ты не видал ее…

Снова удивленный и строгий взгляд со стороны Павла Петровича.

– То есть как это не видал? Если ты не видал, это не значит, что я не видал.

– Конечно, из-за этого-то не значит. Но суть в том…

– Да я Москву как пять пальцев знаю.

– Ну опиши мне… Ну, хоть Кремль.

– Да я у тебя не на экзамене!

– Конечно, не на экзамене, но все-таки опиши, пожалуйста. Что ты там видел, например?

Павел Петрович вздохнул и покачал головою.

– Как это «что видел»? – спросил он с презрительным сожалением. – Что все видят, то и я видел.

– Ну что же все видят?

Павел Петрович начал злиться.

– «Сто видят»!.. «Сто видят»!

– Нет, ты дразниться-то погоди.

– Да ну понятно что! Дома, церкви, бульвары, магазины… Ты, братец, ей-богу, ошалел!..

– Стой! Стой! – завопил я. – Как «бульвары, магазины»? Да в Кремле, кроме дворцов, церквей и присутственных мест, ничего нету – ни бульваров, ни магазинов!

Павел Петрович, презрительно скосив губы, пожал плечами и спокойно, тоном, каким говорят с детьми, возразил:

– Да не обыкновенные же магазины, деточка! Ведь можно было догадаться, что я говорю про лавчонки, где продают… Ну, крестики разные, картинки… А ты, голубчик, воображаешь, что там магазины с зеркальными стеклами?

 

Я опять перебил:

– Погоди… а бульвары-то где ты видел?

– Я про бульвары и не думал говорить.

– Как не думал? Ты сказал: «Дома, церкви, бульвары…»

Павел Петрович откинулся на спинку дивана и развел руками:

– Это, наконец, черт знает что! Ты в глаза лжешь, – воскликнул он. – Уверяет меня про какие-то бульвары…

– Да как же не уверять? Как тебе не стыдно?..

– Ты, брат, беспамятен стал, как старая…

Окончание фразы было такое, которое передать нет никакой возможности. Я махнул рукой и смолк.

Помолчали…

Павел Петрович катал из хлеба шарики и насмешливо «играл» глазами. Я бесцельно глядел в окно на золотистый свет кроткого осеннего солнца.

Наконец, Павел Петрович выпил рюмку водки, понюхал, вместо закуски, кусок хлеба и, раскуривая папиросу, заговорил опять:

– А что действительно студенты кониной пробавляются, – я докажу тебе. Если ты ничего не читаешь, так я тебе помогу, дам «Отечественные записки», там даже рассказ про это напечатан. Здорово этих «ученых» прохватывают.

– То есть как «прохватывают»?

– Очень просто.

– Да за что прохватывать-то? Ведь нельзя же обидеть умного человека, если даже самым ехидным тоном сказать: «Ты конину ел…» Я, право, все-таки не думал, что ты о людях по кошельку судишь.

– А почему же и не судить! Не лезь в волки, когда хвост собачий.

– Хвост-то тут при чем?

Павел Петрович махнул рукой.

– Молчи, молчи, брат! Не связывайся! Ты, я вижу, еще многого не дотяпываешь.

– Как это «не дотяпываешь»?

– А то как же… Молодо-зелено… Я, брат, и не таких-то молодцов «остригал».

Павел Петрович поднялся.

– А самое лучшее, – докончил он, – оставить эту материю. – И, весело и хитро играя глазами, выпил еще рюмку и ушел спать.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru