На большой дороге, в полуверсте от которой начинается деревня, в сумерки сидела старуха. Была глубокая осень, стояли последние холодные грязи, и старый прохожий человек, сидящий в такую пору в поле, производил немного странное впечатление.
Вероятно, это почувствовал и Гришка Матюхин, который проезжал домой со станции, куда возили овес от баскаковского барина.
По крайней мере, он приподнялся в телеге, сдвинул на затылок картуз и долго глядел на старуху, а поравнявшись с межою, на которой она смиренно сидела, положив около себя палку и мешок, не вытерпел и крикнул:
– Тетка Федосевна!
Федосевна встрепенулась и боязливо глянула на Гришку.
– Это ты, что ль? – повторил он, улыбаясь.
– Я, батюшка, я, – поспешила ответить Федосевна.
– Чтой-то ты, аль перепелов ловишь?
– Нет, я так… уморилась… я пойду.
И Федосевна стала собираться. Завязала мешок, бережно подняла вывалившуюся горбушку хлеба, укусила от нее и опять спрятала за пазуху; потом взяла палку и побрела по меже к деревне.
«Озорники ребята! – думала она. – Ишь нашел кого обидеть – старуху старую!.. Перепелов… Ровесница я ему!»
…Темнело, и сбоку несло резким холодом. Оттого, что набегали белесоватые тучи, по полям сгущались тени, неровно и бледно-сумрачно. Не то отсталый, запоздавший грач, не то ворон снялся с межи и боком, низко пронесся над пашнями… И вдруг в воздухе понеслись, замелькали первые снежинки. Через пашни, по кочкам стало сыпать и заметать мелкою белою пылью. Все забелело, а лесочки почернели, выделились среди них, отодвинулись дальше и как-то сразу оказались одинокими и покинутыми в чистом поле…
«Зазимок пришел», – подумала Федосевна.
Эта мысль заставила ее почувствовать нечто вроде страха перед этою первою вьюгою и холодом побелевших пашен. А ну как Осип не примет ее к себе? Куда деваться?
«Озорной народ стал», – повторила она, вспоминая и насмешку Гришки, и мальчишек, которые иногда для смеха натравливали на нее собак, и характер Осипа… На глазах у нее навертывались слезы…
Да и было отчего заплакать. Немало пришлось вытерпеть ей.
Уже давно она была на вдовьем положении. Лет шесть тому назад, как-то весною, Лукьян пошел на вал около господского сада нарезать на плетушку лозиновых прутиков и положил в карман полушубка хлебный нож. Вечер был темный – хоть глаз выколи, сырой, и в логу в мартовском густом тумане шумела полая вода. Еле добрался Лукьян до валу; нарезал прутьев, связал их оборочкою, посидел, покурил и пошел обратно. Но вдруг со двора поднялся лай и вой господских гончих. Кто-то уже близко шлепал по грязи и посвистывал, подразнивая собак. Лукьян сбежал с вала, хотел прыгнуть через ров и поскользнулся… Нож прохватил ему полушубок и почти весь врезался в левый бок.
Помер Лукьян, и «мир» взял у Федосевны надел. Оставил ей только избу и огород. В избе в одном углу жил сапожник, переселившийся из Каменки, и платил за квартиру двадцать копеек в месяц; в другом углу жила сама Федосевна с двумя своими девками – Аксютою и Парашкою. Огород снимал сосед Демочка, холостой женоподобный мужик, который сам ткал «кросна», стирал на пруде белье и пел высоким фальцетом: «Я вечор в лужках гуляла», за что и пользовался в деревне самыми смешными прозвищами.
Только этими доходами да поденщиною и жила Федосевна. Правда, когда Парашка вышла в Каменку замуж, стало хуже – приходилось изредка ходить побираться, но все-таки можно было кое-как жить. Но приходила голодовка и очень рано посетила Федосевну. Худощавая, «востроносая» Аксютка не вынесла даже и двух месяцев еды землянисто-зеленоватого, липкого хлеба, заболела и, может быть, от этого, а может быть, от чего другого, померла на пятой неделе поста… Федосевна так оторопела от горя, что стала неузнаваема в несколько дней.
Кормиться стало нечем. Сапожник ушел в село, а огород Демочка по такому времени не снял. Парашкиному мужу было бы не грех приютить почти совсем слепую, слабую, слезливую старуху, но он был не такой человек, чтобы кормить лишний рот. Приходилось побираться. И Федосевна пошла. Заперла свою хибарку и пошла куда глаза глядят.
Летом было совсем хорошо: идешь, уморишься, – можно лечь и заснуть на первой меже; лапти были еще совсем новые, а на кресте завязано восемь целковых. Больше Федосевна не успела скопить; думала на старости лет хоть похорониться как люди, купить «покрывало», сшить рубаху. Но пришлось все деньги, копеечку за копеечкою, на хлеб и на лук истратить.
Осенью же стало плохо: холод, лапти растрепались, деньги вышли, подавать «скорочки» перестали. А тут еще удушье; вот как иногда схватит кашель, кажется – душа выходит.
Долгая жизнь с беспечальным девичеством, с тяжелым замужеством, с семейными радостями и печалями осталась где-то далеко-далеко… Федосевна еле ходила.
Теперь она добиралась до Каменки. В Каменке жила Парашка.
«Не прогонит, – думала Федосевна, – хоть недельку погощу. Небось ребятишки-то большие стали… Деточки немысленные!..»
И надежда повидать родимых ребятишек, побыть в теплой избе, съесть мягкого хлебца заставляла ее идти поспешнее… А когда Каменка зачернела совсем близко, у Федосевны так застучало сердце, что она едва держала мешок и ежеминутно поскальзывалась по грязи… Вот и пруд, большой, размытый водою ров у спуска, а за ним на горке изба Парашки… Около избы кружилась овца, а за нею бегала баба, выкрикивая скороговоркою:
– Кытя-кытя-кытя-кытя!.. Федька, забеги справа!
– Постой, я подмогу! – с дрогнувшею улыбкой слабо крикнула Федосевна.
…Загасили огонь и давно спали. Тишина теплой темной избы словно дышала тихим дыханием спящих и легким храпом. Не спала только она одна.
Кашель совсем замучил ее – всю грудь и голову отбил. Дышать было страшно неловко и тяжело, тело горело, ноги – как во льду. По временам Федосевне становилось так страшно – неприятно, что она изнемогала, забывалась и, когда открывала глаза, долго не могла понять, где она. Темная изба казалась ей какою-то низкою могилою, погребом…
Но на душе у старухи было тепло. Парашка – ласкова, Осип – ничего, даже поздоровался и все смеялся одними глазами, когда она за ужином согрелась, повеселела и начала рассказывать, что она видела и слышала… Можно, значит, отдохнуть, погостить… Только ребятишки не шли. Боятся.
«Немысленные!» – думала Федосевна с грустною нежностью про детей и про Парашку, которую она как-то особенно любила теперь, и в темноте утирала слезы, пока кашель не заставлял ее забывать все на свете.
Кашель ее разбудил, наконец, Осипа. Он был мужик суровый и насмешливый, и потому, проснувшись, он первым делом пробормотал:
– Однакось! Здорово выделывает!
Федосевна притихла и изо всех сил стала сдерживать приступы кашля. Но, когда Осип стал уже задремывать, не выдержала и так раскашлялась со стоном и хрипом, что разбудила и Парашку. Почесываясь под мышками, она заворочалась и пробормотала:
– Что же это, господи, спать-то не дают!
Осип молча раскуривал трубку. Увидав свет от серника, Федосевна еще более напряглась, чтобы не кашлять, боязливо ждала и не хотела услышать чего-нибудь нехорошего.
Но Осип сейчас же начал:
– Ну, бабка! И чего не спит? Сидит, как шишига ночная!
– Ну, чего брешешь? – сказала Парашка недовольным шепотом.
– Жалеешь? – возразил Осип, сплевывая с трубки.
Парашка молчала.
– Навязали осел на шею, – продолжал Осип как бы сам с собою. – Харчевито по нонешнему времени… Да еще и бабка-то, говорят, блажная, не приведи господи!..
– Да что ты привязался к ней? – опять сказала Парашка.
– А то что же… Вот как помрет, – она ведь мышей не топчет, – так увидишь!
– Помрет – похороним.
– Похороним… Еще судьбище заведешь.
– Что ж, по-твоему, делать?
Осип помолчал и пососал трубку, пыхтя и сопя носом.
– Мне что ж… – сказал он. – А только бабке этой самой надо – с Богом.
– У, глаза твои непутевые! – особенно выразительно и зло прошептала Парашка, так что у нее вышло: «У глазат твои непутевые».
Осип повернулся и замолк.
Все опять затихло, но Федосевна сидела как пришибленная… Уже долго погодя она через силу, как во сне, слезла с печки, подошла к ведру и долго с жадностью пила вонючую прудовую воду… Возвратившись на печку, она тихо-тихо плакала и не удерживала слез…
…На рассвете, когда она только что забылась, ее разбудила Парашка. Она возилась у печки и говорила притворно-весело и ласково:
– Мамушка! Будя спать-то! Вставай, я тебе лепешку спекла на дорожку.
– На дорожку? – почти бессознательно переспросила Федосевна. – Да я было, дочка…
– Прихлебнешь с кваском, да и пойдешь сытая…
Федосевна трясущимися руками завязала мешочек, торопливо слезла с печи и пошла к двери.
– Куда ж ты! Ты хоть лепешку-то! – крикнула ей вслед Парашка.
Но Федосевна уже брела по деревне, плакала и отбивалась от собак, сама не зная, куда идет.
Дня через три или четыре, в холодный вечер, помещик Чибисов наехал с охотою на мертвое тело. У дороги, на картофельной ботве, лежала старуха. Резкий ветер шуршал ботвою, а дождь моросил и моросил на ее лохмотья и пустой мешок…
Внезапно выскочив из-за крайней избы, с полевой дороги, во всю прыть маленьких лошадок, летели по деревенской улице барчуки из Залесного. Подпрыгивая и хватаясь за холки, они гнались вперегонки, и ветер пузырями надувал на их спинах ситцевые рубашки. Теленок шарахнулся от них в сенцы, куры и впереди них петух, приседая к земле, неслись куда глаза глядят. Но отчаяннее всех улепетывала по деревенской улице маленькая белоголовая девочка в одной рубашонке. Обезумев от страха, она вскочила на огороды, несколько раз с размаху упала по дороге и вдруг увидала в воротах риги дедушку. С звонким криком бросилась она в его колени.
– Что ты, что ты, дурочка? – закричал и дед, ловя ее за рубашку.
– Барчуки… на жеребцах! – захлебываясь от слез, едва могла выговорить внучка.
Дед усадил ее на колени, начал уговаривать.
Внучка скоро затихла и, изредка всхлипывая, обиженным вздрагивающим голосом начала рассказывать, как было дело.
Поглаживая ее по голове, дед задумчиво улыбался.
В риге было прохладно и уютно. В мягкую темноту ее из глубины ясного весеннего неба влетали ласточки и с чиликаньем садились на переметы, на сани, сложенные в угол риги. Все было ясно и мирно кругом – и на деревне, и в далеких зазеленевших полях. Утреннее солнце мягко пригрело землю, и по-весеннему дрожал вдали тонкий пар над ней. Там, в полях, подымалась пашня, блестящие черные грачи перелетали около сох. Здесь, на деревне, в холодке от изб, только девочки тоненькими голосками напевали песни, сидя на траве за коклюшками. Кроме ребятишек и стариков, все были в поле – даже все Орелки, Буянки и Шарики.
Дед сегодня первый раз за всю жизнь остался дома на стариковском положении. Старуха померла мясоедом. Сам он пролежал всю раннюю весну и не видал, как деревня уехала на первые полевые работы. К концу Фоминой он стал выходить, но еще и теперь не поправился как следует. И вот, всеми обстоятельствами деревенской жизни, вынужден он проводить самое дорогое для работы утро дома.
– Ну, Кастрюк (деда все так звали на деревне, потому что, выпивши, он любил петь про Кастрюка старинные веселые прибаутки), ну, Кастрюк, – говорил ему на заре сын, выравнивая гужи на сохе, между тем как его баба зашпиливала веретье на возу с картошками, – не тужи тут, поглядывай обапол дому да за Дашкой-то… Кабы ее телушка не забрухала…
Дед, без шапки, засунув руки в рукава полушубка, стоял около него.
– Кому Кастрюк – тебе дяденька, – говорил он с рассеянной улыбкой.
Сын, не слушая, затягивал зубами веревку и продолжал деловым тоном:
– Твое дело, брат, теперь стариковское. Да и горевать-то, почесть, не по чем: оно только с виду сладко хрип-то гнуть.
– Да уж чего лучше, – отвечал дед машинально.
Когда сын уехал, он сходил за чем-то в пуньку, потом передвинул в тень водовозку – все искал себе дела. То он бережливо, согнув старую спину, сметал муку в закроме, то там и сям тюкал топором… В риге он сел и пристально чистил трубку медной капаушкой. Иногда ворчал:
– Долго ли пролежал, – глядь, уж везде беспорядок. А умри – и все прахом пойдет.
Иногда старался подбодрить себя. «Небось!» – говорил он кому-то с задором и значительно; иногда подергивал плечами, и с ожесточением выговаривал: «Эх, мать твою не замать, отца твоего не трогать! Был конь, да уездился…» Но чаще опускал голову.
Закипели в колодезях воды,
Заболело во молодце сердце, —
напевал он, и ему вспоминалось прежнее, мысли тянулись к тому времени, когда он сам был хозяином, работником, молодым и выносливым… Гладя внучку по голове, он с любовью перебирал в памяти, что в такой-то год, в эту пору он сеял, и с кем выходили в поле, и какая была у него тогда кобыла…
Внучка шепотом предложила пойти наломать веничков, про которые мать уже давно толковала. Дед легкомысленно забыл про пустую избу и, взяв за руку внучку, повел ее за деревню. Идя по мягкой, давно неезженной полевой дороге, они незаметно отошли от деревни с версту и принялись ломать полынь.
Вдруг Дашка встрепенулась.
– Дедушка, глянь-ка! – заговорила она и быстро и нараспев, – глянь-ка! Ах, ма-а-тушки!
Дед глянул и увидал бегущий вдали поезд. Он торопливо подхватил внучку на руки и вынес ее на бугорок, а она тянулась у него с рук и радостно твердила:
– Дедушка! Рысью, рысью!
Поезд разрастался и под уклон работал все быстрее, весь блестя на солнце. Долго и напряженно глядела Дашка на бегущие вагоны.
– Должно, к завтрему приедет, – сказала она в раздумье.
Блестя трубой, цилиндрами, мелькающим поршнем, колесами, поезд тяжелым взмахом урагана пронесся мимо, завернул и, мелькнув задним вагоном, стал сокращаться и пропадать вдали.
Жаворонки пели в теплом воздухе… Весело и важно кагакали грачи… Цвели цветы в траве около линии… Спутанный меринок, пофыркивая, щипал подорожник, и дед чувствовал, как даже мерину хорошо и привольно на весеннем корму в это ясное утро.
– Здорово, сударушка, – закричал он, завидев идущего по рельсам сторожа-солдата. – «Здравия желаем, ваше благородие!» – прибавил он, чтобы подделаться к солдату и поболтать немного.
– Здравствуй, – оказал солдат сухо, не вынимая изо рта трубки.
– Иди, сударушка, покурим, – продолжал дед, – погуторь с Кастрюком. Я, брат, ноне тоже замест часового приставлен.
– Я путь должон обревизовать к прибытию второго номера, – ответил сторож и, наклонившись, тюкнул молотком по рельсе и пошел дальше.
Дед застенчиво улыбнулся и крикнул солдату вдогонку:
– А то погодил бы!
Солдат не обернулся.
По дороге назад дед поболтал с пастухами и полюбовался на стадо.
– Дюже хороши ноне корма будут! – сказал он.
– Хороши, – ответил подпасок и вдруг, с криком «Азад, смёртные!» – бросился за свиньями.
Стадо привольно разбрелось по пару. Жеманно, на разные лады, тонкими голосками перекликались ягнята. Один, упав на колени, засовал мордочкой под пах матери и так торопливо, дрожа хвостиком и подталкивая ее, стал сосать, что дед засмеялся от удовольствия…
Поспешно подходя к своей избе, он увидал, что по выгону, прямо к ней едет молодой барин из Залесного, и бросился отгонять под гору соседскую кобылу: вороной барский жеребец весь заиграл и заплясал, выгибая шею.
Сдерживая его и сгибая своей тяжестью дрожки, барин въехал в тень избы и остановился. Дед почтительно стал у порога.
– Здравствуй, Кастрюк, – сказал барин ласково и, отирая красное лицо с рыжей бородой, достал папиросы.
– Жарко! – прибавил он и протянул папироску и деду.
– Непривычны, Миколай Петрович, – захихикал тот. – Трубочку вот, а то шкалик-другой красенького – это мы, старики, любим!
– А я было к вам по дельцу, – начал Николай Петрович, отдуваясь. – Ездил повещать на Мажаровку… надевай шапку-то, Семен!.. да вот, кстати, и к вам. Девок своих не пошлете ли ко мне?
– Аль еще не сажали? – спросил дед участливо.
– Запоздали нынче… не я один.
– Запоздали, Миколай Петрович, запоздали…
– Я… – продолжал барин и вдруг так зычно гаркнул: «Балуй», что дед со всех ног бросился держать жеребца.
– Немножко-то посадил, – опять начал барин, – а пора и совсем управиться. Девчонок-то своих и турили бы ко мне.
– Разя один совладаешь, Миколай Петрович?
– Да ты скажи своим-то…
– Солдатка-то дома, что ль? – спросил дед деловым тоном у подошедшей старухи и замялся.
– Кабы солдатка была, она бы сбила, – сказал он, как бы оправдываясь. – А я, сударушка, дома ноне сижу… Мне и отойтить нельзя… Кабы прежнее мое дело, покоситься там али под паринку, – я бы единым духом.
– Жалко, – сказал барин задумчиво. – Видно, вечерком заверну, – и взялся за вожжи.
Чтобы как-нибудь задержать его, дед вдруг сказал:
– Ты, сударушка, нанял бы меня в работники…
– Что ж, нанимайся, – сказал барин, рассеянно улыбаясь.
– А когда заступать?
Барин пристально поглядел на него и качнул головою.
– Заступать когда? Эка ты – шустрый какой!
– Я-то, сударушка? Да я их всех, молоденьких, за пояс заткну! Я еще жениться хочу! Да на свадьбе еще плясать буду!
– Да уж ты! – перебил барин, усмехаясь, ударил вожжой жеребца и покатил по выгону.
Дед постоял, подумал…
Все говорило ему, что он теперь отживший человек. Так только, для дому нужен, пока еще ноги ходят… «Ишь покатил!» – подумал он с сердцем, глядя вслед убегающим дрожкам, и пошел вынимать из печки похлебку.
Пообедав, внучка с ребятишками ушла в лужок за баранчиками. Все они так жалобно просились пустить их, что дед не мог устоять. Только сказал:
– Не найдете, ребята, разве снытку только…
В избе он от нечего делать снова принялся за еду. Он натер себе картошек, налил в них немного молока (боялся, что и за это сноха будет ругаться) и долго ел месиво.
В пустой избе стоял горячий, спертый воздух. Солнце сквозь маленькие, склеенные из кусочков, мутные стекла било жаркими лучами на покоробленную доску стола, которую, вместе с крошками хлеба и большой ложкой, черным роем облепили мухи.
Вдруг дед с радостью вспомнил, что есть еще дело – достать из-под крыши пачку листовой махорки, раскрошить ее и набить трубку. Влезая в сенцах по каменной стене под застреху, он едва не сорвался – голова у него закружилась, в спине заломило… Он опять с горечью подумал о своей старости и, уже лениво дотащившись до порога избы, на который еще падала тень, медленно занялся делом.
В полдень деревня вся точно вымерла. Тишина весеннего знойного дня очаровала ее…
Старухи-соседки долго «искались» под старой лозиной на выгоне, потом легли, накрыли головы занавесками и заснули. Самые маленькие ребятишки хлопотливо лепили из глины ульи, собравшись в размытом спуске около пруда. Изредка мычал теленок, привязанный за кол около спящих баб. Изредка доносился крик петуха и нагонял на деревню тихую дрему. А в полях по-прежнему заливались жаворонки, зеленели всходы, и по горизонтам, как расплавленное стекло, дрожал и струился пар.
Дед лег около пуньки, стараясь заснуть. Для этого он старался представить себе, как шумит лес, как ходит волнами рожь на буграх по ветру и шуршит, переливается, и слегка покачивался сам. Но сон не приходил.
Лежа с закрытыми глазами, дед все думал о своей старости.
Теперь небось Андрей крепко спит под телегою. Деду же, может быть, до самой смерти не придется больше заснуть в поле. В рабочую пору он будет проводить долгие знойные дни наедине с внучкою… А ведь было время – лучше его не косил никто во всей округе. Бывало, когда всей деревней косили у барина, он всех вел за собою. Да никто не мог и выпить больше его, когда, вернувшись гурьбой с поля на господский двор, мужики усаживались около амбара за ведром водки и начиналась «веселая беседушка».
Никогда, однако, не пропивал он ума и разума. Все у него было всегда в порядке: и изба каждую осень крылась новой соломой, и кобыла была всегда в теле («Печка! – говорили мужики. – Хоть спать ложись на спине!»), и свадьбу сына он справил всем на удивленье. Вся деревня собралась смотреть, когда на первый, после княжьего пира, престольный праздник Андрей поехал к тестю. Рядом со своей разряженной бабой сел он в новые «козырьки», покрытые цветной попоной, выставил за грядку одну ногу в валенке и покатил по выгону… Дед надеялся тогда, что под старость будет у него первая во всей деревне семья, что никому не позволит он ссориться, заводить дележи…
– Пироги ситные в обмочку, думал, буду есть, – пробормотал он.
Ан все вышло не по-гаданному.
Младший сын отделился, а старший хотя и остался с ним, да не много вышло проку… Главное же – старуха всех подрезала. Умерла в самое плохое, голодное время. Да ослабели и его ноженьки, и придется ему теперь до смерти сидеть с ребятишками, вроде караульщика.
«Ишь, ровесник-то мой, – подумал он с озлоблением, – Салтан-то – и то убёг со двора!»
И чего он, дед, маялся на свете и на что надеялся – бог его знает!
«Ни почету не дождался, – думал дед, вспоминая сына, посадившего его караульщиком, – ни богачества – ничего! И помрешь вот-вот – и ни один кобель по тебе не взвоет!»