На эту ставку у Берджи как раз тогда появились деньги, ибо правительство США решило выделить средства на развитие советологии и, соответственно, расширение русских программ в крупных американских университетах. Это решение было вызвано таким событием 1957 года, как запуск Советским Союзом спутника, что говорило о научно-технической мощи главного противника в холодной войне.
Другое дело, что, несмотря на наличие ставки, нанять Берберову было очень непросто, но Берджи был готов приложить все усилия. Во-первых, у Берберовой не имелось диплома о высшем образовании, так как она окончила только гимназию. Однако вместо диплома ей зачли ее книги, что, по словам самой Берберовой, «абсолютно невероятно в Америке, где без диплома – никуда»159.
Во-вторых, ей было в то время пятьдесят семь, то есть примерно на тридцать лет больше, чем в Америке принято начинать академическую карьеру. В письме двоюродной сестре Берберова сообщала, что ее американским друзьям-профессорам не более тридцати пяти – сорока: «…старше 50 вообще народу почти нет. Возраст в Америке вещь роковая»160. Но и на это «роковое» обстоятельство администрация Йеля закрыла глаза. Правда, по свидетельству знакомых Берберовой, она тогда выглядела удивительно молодо.
И все же главную проблему при устройстве Берберовой в Йель представляла ее принадлежность к «слабому полу»: женщин в академической среде в те годы практически не было. Когда Берберову все-таки взяли на работу, она оказалась на факультете единственной женщиной. «Учебный персонал только мужской, – писала Берберова Асике, – и главным преткновением для меня было то, что я женщина – здесь это долго обсуждалось. В библиотеке есть даже зал, куда женщины не допускаются – такова традиция»161. Трудно сказать, удалось ли самой Берберовой попасть когда-нибудь в этот зал, но ее появление в Йеле, безусловно, способствовало разрушению подобных традиций.
В середине сентября 1958 года Берберова приступила к преподаванию. Сообщая Зайцевым, что ее жизнь «повернула в неожиданную сторону», она продолжала:
…без всяких с моей стороны потуг и усилий, один из больших американских университетов (Йель) пригласил меня читать лекции по рус<скому> яз<ыку>. Находится Йель в городке Нью-Хевен, в полутора часах езды от Нью-Йорка, и на прошлой неделе я начала свою «профессорскую» деятельность. В будущем году буду, видимо, читать русск<ую> литературу или историю культуры. Сняла я там себе меблированную комнату и целый день работаю – с понедельника до пятницы утра. Пять часов лекций в день, а потом иду в библиотеку (божественное место, Боря, сказочное прямо!) и там пишу, перевожу самое себя, читаю книги. Ложусь рано, потому что в 8 утра уже первая лекция162.
Между тем карьера Берберовой в Йеле развивалась стремительней, чем она ожидала. В очередном письме двоюродной сестре она докладывала:
Я сразу попала из «инструкторов языка» в полу-профессора (в соответствии с этим не только жалованье, но и знакомства), ибо через 4 дня после начала занятий по русскому языку меня спросили, не взялась бы я читать с будущего сентября курс литературы («Русский символизм»). Я согласилась. А еще через несколько дней меня спросили, не начну ли я сейчас (были желающие слушать). Я согласилась – смело. Читаю по-русски, готовлюсь довольно тщательно, но не пишу, а говорю, что здесь очень ценится. <…> Я чувствую себя счастливой. Работа очень интересная, есть очень способные и талантливые ученики – будущие знатоки русской литературы и русск<ого> языка…163
Учебный год в Йеле прошел у Берберовой в напряженных трудах, так как приходилось в ускоренном темпе восполнять отсутствие филологической подготовки. В этой связи она писала Асике:
Как часто я думаю о том, как было бы хорошо, если бы ты была тут и рассказала бы мне о Бодуэне, Введенском, и других профессорах, кот<орых> я не слушала, а теперь читаю – главным образом Щербу, Тимофеева (по поэтике) и вообще миллион других книг – вплоть до сочинений Влад<имира> Соловьева. Никто от меня ничего не требует, но, живя в «академическом» мире, я чувствую, как мне недостает образования и как хорошо повышать «квалификацию», тем более что в будущем сентябре курс мой «Русский символизм» будет расширен, не час в неделю, а целых три часа, и будет семинарий. Надо быть готовой к нему. Кругом меня лингвисты, историки литературы, спецы по Достоевскому, Пушкину – все американцы. Очень часто меня спрашивают о том и о другом, и ты понимаешь, что мне надо быть во всеоружии. Да, очень жалею, что не ходила в Сорбонну в двадцатых годах – даже без диплома это могло мне дать так много! Но того, что было, – не вернешь. У меня три класса по языку, а один по литературе. <…> Хотя теоретически я занята всего три часа в день с ними, но прибавь к этому то, что я готовлюсь к своим лекциям, правлю их домашние работы, выступаю в их «русском клубе», заседаю на собраниях факультета, кончаю новый рассказ для второго номера «Мостов» и только что сдала Карповичу для Нов<ого> Журнала огромнейшую статью о Набокове164.
И все же Берберова старалась выкроить время для общения. «Здесь Карповичи, Ульяновы, проф. Вернадский (историк), 70 лет, вдова Ростовцева, но я больше попала в американские круги, где меня, как слона, уже месяц водят на показ, скоро это, вероятно, кончится и будет посвободнее», – сообщала Берберова двоюродной сестре165. Она особенно сблизилась с двумя молодыми коллегами по кафедре, а вскоре подружилась с профессорами других факультетов, в частности с известным компаративистом Рене Уэллеком. Друзьями Берберовой станут в дальнейшем куратор славянской библиотеки Алексис Раннит и – особенно – его жена Татьяна.
К концу второго семестра в Йеле Берберова, естественно, очень устала, но позволить себе долгий отдых во время летних каникул она не могла. На июль и август Берберова устроилась преподавать в Университет штата Индиана – с целью подработать.
Зарплата Берберовой в Йеле была очень скромной, а ей хотелось накопить на поездку в Европу. Но накопить было трудно – в том числе потому, что уже с середины 1951 года, то есть едва-едва встав на ноги в Америке, она начала регулярно посылать деньги во Францию – двоюродной сестре и Зайцевым166. Они понимали, что Берберова отрывает от себя, а потому протестовали, но все же «вложения», отправленные обычно с оказией, принимали. Практически в каждом письме в Париж Берберова писала, что страшно соскучилась, мечтает приехать и обнять всех близких, но поездку из-за нехватки денег приходилось все время откладывать.
Возможность поехать в Европу появилась у Берберовой только летом 1960 года. Она отправилась в Париж в самом конце мая, собираясь вернуться обратно в Америку в первую декаду сентября, к началу занятий в Йеле. В эти три с лишним месяца Берберова вела дневниковые записи, хотя те страницы, в которых говорилось о встречах с родными, друзьями и знакомыми после десятилетней разлуки, она в основном уничтожила. Видимо, Берберова не хотела доносить до потомства, как сдали за эти годы близкие (или просто симпатичные) ей люди. Зато записи, касавшиеся Мины Журно, с которой Берберова встретилась в Риме, потом отправилась в Грецию, а затем вернулась в Париж, она сохранила, видимо, полностью.
Эти записи радикально отличаются от других дошедших до нас дневников Берберовой – и своим тоном (как правило, истерическим), и своей исключительной многословностью. Что же касается содержания, то оно достаточно однообразно и представляет собой главным образом филиппики в адрес Журно.
Даже состояние ее здоровья, очевидно неидеальное, не вызывало у Берберовой ни тревоги, ни сочувствия. Несколько лет назад у Журно был найден туберкулез гортани, и хотя ее вроде бы вылечили, у нее нередко поднималась температура. Когда Берберова впервые услышала о болезни Журно, это известие ее испугало и огорчило. Но, с другой стороны, принесло и известное облегчение: sex appeal Журно, игравший если не главную, то очень важную роль в их отношениях, уже не имел над Берберовой прежней власти.
Раздражение против Журно с каждым днем нарастало, но Берберова старалась его выплеснуть в дневник – в целях психотерапии. Запись от 28 июля в этом смысле типична:
Утром с Миной по магазинам. Завтракали. (До этого сидели «под куполом» на Корсо). По Sistina. Потом ко мне. Она отдыхала, я мыла волосы. Но не было уюта, не было покоя, прелести, веселья. Потом покупали мне туфли, сели на набережной, против Pl. Popolo, в элегантном месте, с чудным видом. Зашло солнце, начали зажигаться огни. Мина отослала свой «Americano», требуя апельсин<овой> корки. Я страдала. Но было так хорошо, и воздух, и птицы, и все. После к ней, и обедать. Покупка джемпера, кот<орый> не подошел, и вечные муки по поводу того, что она толстеет, что-то злое в лице, грязное платье… Чувствую, что это наша, м<ожет> б<ыть>, последняя встреча, во всяком случае последний раз я живу с ней изо дня в день. Тягостно167.
Берберова тщательно фиксирует в дневнике свои разговоры с Журно, неизменно шедшие на повышенных тонах: «…был страшный спор (как всегда ни о чем, больше раздражения, чем логики)», отмечает, как она подурнела: «…вся жесткая, с твердым длинным носом и “каменными” (теперь) глазами; странно толкается, когда ходит, и тяжело кладет свою (не очень чистую) большую руку (горячую от постоянного жара) мне на руку»168, постоянно подчеркивает, каким невыносимым стал ее характер: «Отсутствие в ней чувства юмора меня угнетало и раньше. Теперь появились: бестактность, внутренняя грубость и т. д.»169 Да и рассказ Журно о своих профессиональных успехах вызывает у Берберовой явный скепсис: «Она рассказала мне о том, чем зарабатывает: manager для художников (выставки, пресса – зарабатывает прилично). По ее словам, все ее любят, балуют, задаривают и пр. Со всеми она знакома (Fellini, Moravia и т. д.). М<ожет> б<ыть>, это и так»170.
Только по возвращении в Париж записи, касавшиеся Журно, становятся относительно редкими и более краткими. Берберова была занята другими делами, готовилась к отъезду, прощалась с близкими, с особой болью – с Зайцевой, перенесшей три года назад инсульт, от которого не сумела оправиться: «Вера угасает. <…> Не увижу ее больше, она не протянет двух лет»171.
Что же касается Журно, умирать совершенно не собиравшейся, то с ней Берберова, в свою очередь, внутренне распрощалась, возможно, не без боли, но – одновременно – не без явной озлобленности, как бы мстя за былую зависимость.
«Итак, этот день отъезда наступил, – писала Берберова в дневнике. – С Миной завтракать, потом купили шампанское (я была на взводе). На вокзал с вещами. <…> “Она стояла у состава… Но слов он не произносил”. Мина вся в слезах чего-то ждала. Поезд отошел, и она отошла. Гавр. Погрузка»172.
Процитированные Берберовой стихотворные строчки – из ее собственного давнего стихотворения, выдержанного в стиле «жестокого романса» с соответствующей концовкой: «Так началась разлука наша: / Твое страданье и мое»173. Печатать эти стихи Берберова, конечно, не собиралась, но в свое время послала одному из друзей, добавляя, что их «можно читать как комические, а можно и как трагические», но читать обязательно «сильно нараспев» [Ljunggren 2020: 41].
На этом жизненный сюжет, прямо связанный с Журно, был для Берберовой завершен. Оставалось завершить соответствующий литературный сюжет, что будет сделано по приезде в Америку. Берберова снова вернется к «Маленькой девочке» и создаст наконец окончательный вариант, который вскоре опубликует в «Мостах» [Берберова 1962].
Поставить «Маленькую девочку» в Америке ей так и не удастся, но после публикации пьесы в России (Современная драматургия. 1991. № 2) она вызовет интерес российских режиссеров. В 2001 году «Маленькую девочку» поставят в Театре имени Ленсовета, а в 2002-м по пьесе создадут телеспектакль. Однако завершение «Маленькой девочки» было не единственным и, конечно, не главным результатом поездки Берберовой в Европу летом 1960 года.
Из этой поездки, как узнает со временем читатель «Курсива», она привезла с собой «замысел этой книги» [Берберова 1983, 2: 626].
По возвращении в Йель Берберова практически сразу приступила к работе над задуманной книгой, собираясь завершить ее года за два. Но этот данный самой себе срок оказался нереальным, ибо писать приходилось урывками, главным образом в течение зимних и летних каникул. В письме двоюродной сестре Берберова обрисовала ситуацию так: «В июне я хочу двинуть книгу мою, которую начала осенью и к которой не возвращалась с Рождества»174.
Основное время отнимало, естественно, преподавание: у Берберовой была очень большая учебная нагрузка. Кроме того, над нею висело несколько важных обязательств. Берберова должна была подготовить подборку писем И. С. Тургенева к Генри Джеймсу, уже давно опубликованных на Западе, но на русском языке до тех пор недоступных. В переводе Берберовой и с ее предисловием эти письма будут опубликованы в альманахе «Мосты» (1961. № 7).
Она также должна была написать ряд материалов для «Нового журнала», одним из которых был мемуарный очерк «Конец Тургеневской библиотеки». На идею этого очерка Берберову натолкнула книга Эренбурга «Люди, годы, жизнь», главы которой начали публиковаться в «Новом мире» в 1960 году. В одной из глав, напечатанных в сентябрьском номере журнала, упоминалось о существовавшей в Париже прекрасной русской библиотеке, основанной при участии Тургенева и впоследствии названной его именем.
Эренбург сообщал, что во время оккупации Парижа Тургеневскую библиотеку куда-то вывезли немцы. Свидетелем этого события (оно произошло осенью 1940 года) случайно оказалась Берберова, и это побудило ее взяться за перо. Очерк «Конец Тургеневской библиотеки» будет опубликован в «Новом журнале» (1961. № 63). Там же вскоре появятся две большие статьи Берберовой: «Великий век» (1961. № 64) и «Ключи к настоящему» (1961. № 66).
В первой из них обсуждались идеи американской «новой критики», а во второй поднималось множество тем, включая соцреализм в современной советской литературе. Берберова считала, что работа в Йеле требует от нее «академических» публикаций, но этот жанр давался ей с трудом, и, главное, результаты получались посредственными. Это не преминули отметить коллеги Берберовой, в том числе даже те, кто был дружески к ней расположен175.
Одновременно Берберова решила попробовать перевести несколько самых известных вещей Т. С. Элиота, включая «Любовную песнь Дж. Альфреда Пруфрока» и «Полых людей», считая, что этого поэта никогда не переводили на русский. О существовании «Антологии новой английской поэзии» (Л., 1937), где был представлен и Элиот, Берберова, очевидно, не знала, и это придало ей смелости приступить к столь сложной задаче.
Свои переводы она послала В. В. Вейдле как знатоку англо-американской литературы, к тому же лично знакомому с Элиотом. В сопроводительном письме Берберова писала: «Простите, что затрудняю Вас таким делом. <…> Читала я их многим, но печатать пока не спешу. Здесь нет никого, [у] кого бы могла спросить совета, – одни восторги, которые я приписываю самому факту перевода Элиота на русский»176. Вейдле счел переводы слабыми и мягко пытался отсоветовать печатать, однако Берберова все же их напечатала [Элиот 1962]. Но со временем она, похоже, стала об этом жалеть.
Помимо этих проектов у Берберовой было еще одно, особенно важное и, главное, срочное дело. В 1961 году исполнялось семьдесят пять лет со дня рождения Ходасевича, и к этой дате Берберова задумала выпустить сборник его стихотворений (предыдущий был издан в Париже в 1927 году, то есть тремя с лишним десятилетиями ранее).
Получив небольшой грант от нью-йоркского Гуманитарного фонда, Берберова составила «Собрание стихов» Ходасевича, положив в основу предыдущий сборник и добавив ряд текстов. Часть этих текстов Ходасевич по разным причинам не включил в свою книгу, часть была опубликована позднее в периодике, а часть оставалась в рукописях. В приложениях Берберова дала краткую биографию и библиографию Ходасевича, а также его комментарии к стихотворениям, сохранившиеся на подаренном ей экземпляре. В «Собрании стихов» были и две фотографии, одна из которых, сделанная в Берлине в 1923 году, публиковалась впервые [Ходасевич 1961]177.
«Собрание стихов» Ходасевича было встречено крайне приветственно и критикой, и читателями. «Очень рада, что Вам по душе пришлась книга Влади, – писала Берберова Зайцевым. – Даже такие “хмурые люди”, как Глеб Струве, и тот тронулся сердцем, пишет: “Как хорошо!” Книга идет хорошо. Торгуют ею и там [в Мюнхене. – И. В.], и в Париже, и здесь, и в Вашингтоне. Фонд же дал только половину денег. Остальное доложила сама»178.
Неудивительно, что, несмотря на намерение «двинуть» летом «Курсив», Берберова решила в июле и августе снова преподавать в Индиане. После проведенного там очередного лета Берберова, вопреки обыкновению, даже пожаловалась одному из друзей: «Устала. Было очень жарко. И я много работала, главное – дома, но и в университете было утомительно. Думаю, что мне не следует больше летом работать – можно прожить и без этого»179.
Но «прожить без этого» не получалось. Берберова будет преподавать в Индиане еще два лета, хотя ее угнетало, что заняться вплотную «Курсивом» не было времени: «В голове все бурлит мыслями и даже строчками, – писала она Риттенбергу, – и я только об одном и думаю: как мне дорваться наконец до свободных дней (1-го июня) и положить на стол кучу бумаги»180.
Осенний семестр 1962-го и весенний семестр 1963-го оказались для Берберовой еще более напряженными, но по другой причине.
Ричард Берджи, когда-то взявший ее на работу в Йель, перешел в Принстон, возглавив недавно созданную славянскую кафедру, и Берберова приняла предложение последовать за ним. В Принстоне ее ждало повышение (вместо ставки «лектора» ей обещали ставку «профессора»), что означало, помимо престижа, прибавку к зарплате. В отличие от Йеля, Берберова должна была иметь дело в основном с аспирантами и преподавать литературу, а не язык. Правда, ее контракт в Принстоне был тоже временным (его продляли каждые три года), но в Йеле ей и этого никто не гарантировал.
И все же Берберова расставалась с Йелем не без грусти: там образовалось много знакомых, появились близкие друзья. Теплые отношения сложились со многими студентами, а также с несколькими аспирантами, ходившими на ее лекции по русскому символизму. Один из этих аспирантов, Мурл Баркер, займет в жизни Берберовой совершенно особое место, став для нее кем-то вроде приемного сына.
Их общение за пределами университета началось с того, что Берберова предложила Баркеру составить каталог той части ее архива, которую она хотела передать в библиотеку Йеля. Эту работу они делали у Берберовой дома, а когда заканчивали то, что было намечено на день, ужинали вместе181.
За эти месяцы Берберова смогла убедиться, что Баркер – на редкость ответственный, добрый и покладистый человек, и прониклась к нему доверием и симпатией. Именно тогда его имя Мурл Берберова заменила на ласковое «Мурик», как и стала называть его в дальнейшем.
Отношения с Баркером сохранятся и после ее переезда в Принстон: они будут регулярно видеться, говорить по телефону и писать друг другу. Письма Берберовой, полученные Баркером на протяжении без малого тридцати лет, с 1962-го по 1990-й, он позднее частично опубликует [Barker 2002; Barker 2003].
Ладить с Берберовой было порою непросто, но Баркер обычно реагировал кротко, а если и обижался, то быстро отходил. Оснований сомневаться в его преданности у Берберовой не было. И все же, когда на горизонте возник Рональд Миллер, человек, который станет постоянным и, как оказалось, пожизненным партнером Баркера, Берберова воспримет этот факт настороженно. Но, узнав Миллера ближе и убедившись, что он не собирается вставать между нею и Муриком, Берберова стала относиться к нему вполне сердечно. Рональд вскоре превратился для нее в Ронни, а затем и в Роника. На Берберову не могли не произвести впечатления и его научные достижения. Защитив диссертацию по экономике в Принстоне (это было еще до прихода туда Берберовой), Миллер стал профессором Пенсильванского университета.
Научная карьера Баркера складывалась далеко не так гладко, что серьезно беспокоило Берберову, пристально следившую за его успехами и всячески ему помогавшую. После защиты диссертации в Йеле (Баркер писал о прозе Федора Сологуба) он преподавал в Пенсильванском университете, но там закрепиться ему не удалось. К радости Берберовой его поиски работы вскоре увенчались успехом: Баркер смог обосноваться в Ратгеровском университете, став со временем главой славянского отделения.
Именно через Баркера осуществлялась связь Берберовой с теми из ее йельских знакомых, жизнь которых продолжала ее занимать, но общаться с которыми напрямую времени не было. Первый год в Принстоне был для Берберовой особенно напряженным: повышение в должности означало добавочную нагрузку, и весьма значительную. Она должна была подготовить ряд новых курсов, и два из них, включая «Технику поэтического перевода», она преподавала на английском182.
Да и с деньгами, несмотря на прибавку к зарплате, не стало свободнее. Вскоре Берберова начала, как и прежде, брать постоянные «работенки “а-котэ”»183. Одной из таких «работенок», которой она занималась вдвоем с молодым славистом Леонардом Кентом, в недавнем прошлом аспирантом Рене Уэллека, была редактура (а по сути, существенная переработка) перевода на английский «Анны Карениной», сделанного в самом начале века [Tolstoy 1965].
В результате Берберова не имела возможности прикоснуться к «Курсиву» в течение полутора лет, хотя сделано было чуть больше трети. Жалуясь Риттенбергу на возникшую ситуацию, она добавляла: «Написано около 225 страниц, но и те надо подчистить основательно»184.
А потому от преподавания следующим летом Берберова решила позволить себе отказаться. В июле 1964 года она впервые поехала в Яддо, некое подобие «дома творчества» для людей искусства, оплаченное из благотворительных фондов. Яддо, расположенное в живописном Саратога-Спрингс, считалось идеальным местом для работы, и Берберова не была разочарована.
Свой типичный день в Яддо она описывала так:
В 8.30, когда я прихожу к себе в огромную комнату с видом на Вермонт, я знаю, что до 4 часов никто не придет, никто не позовет к телефону, что завтракать я буду здесь у себя, что даже почта будет только в пять. Поэтому работаю по 7–8 часов в день, и очень, кажется, успешно. Только для этого люди сюда и приезжают – увеселений здесь никаких…185
Сидя за столом по восемь часов в сутки, Берберова существенно продвинулась с «Курсивом», но до конца еще было далеко. Когда двоюродная сестра снова завела разговор о ее приезде в Париж, Берберова так описала положение дел: «…меня туда тянет страшно сильно, но еще сильнее тянет дописать книгу, которую пишу, так что не знаю, смогу ли приехать летом. <…> Все зависит от того, смогу ли я работать над книгой зимой, в чем несколько сомневаюсь»186. Хотя Берберова к тому времени освоилась в Принстоне и уже не испытывала постоянного стресса, «мысли», как она выражалась, были «разделены, а это плохо»187.
И все же к маю 1965 года «Курсив» был практически готов, за исключением самой последней главы. А потому Берберова решила позволить себе поехать на все лето в Европу, причем не только во Францию, но и в Италию, где собиралась дописать последнюю главу.
В начале июня она снова взялась за дневник. Дошедшие до нас записи покрывают несколько предотъездных дней, первые три недели в Париже, а также краткую поездку в Прованс.
День приезда Берберова провела с двоюродной сестрой, а на следующее утро пошла к Зайцеву, только что овдовевшему: Вера Алексеевна скончалась две недели назад. Затем Берберова стала обзванивать тех парижских знакомых, с кем была намерена встретиться. Судя по дневнику, в первые дни в Париже Берберова мучилась вопросом, звонить ли Мине Журно, но, видимо, не позвонила, так как «М.» в ее дневнике фигурировать больше не будет.
Зато в этот приезд Берберова увиделась со своим бывшим мужем, Николаем Васильевичем Макеевым. Они не встречались с момента ее отъезда в Америку, то есть пятнадцать лет, но Берберова была более или менее в курсе его жизненных обстоятельств. В начале 1950-х Макеев был еще на плаву: писал и продавал картины, жил в Париже в большой заставленной холстами квартире вместе со своей тогдашней молоденькой подругой, имел приходящую прислугу188. Но в середине 1950-х ему пришлось радикально изменить образ жизни: по каким-то причинам он потерял все доходы, был вынужден уехать навсегда из Парижа и поселиться в «старческом доме» в Йере189.
Вплоть до начала 1960-х годов Макеев, похоже, не пытался связаться с Берберовой, но затем он ей написал, и она ответила. Когда же он узнал, что Берберова собирается приехать во Францию, то послал ей письмо со слезной просьбой о встрече. Она согласилась встретиться в Тулоне, от которого Йер был сравнительно близко.
Состоявшееся свидание Берберова так описала в своем дневнике:
Плохо спала. В Тулоне ждал Н<иколай>, худой, с торчащими ушами. 76 лет. Палка с резинов<ым> наконечником, 3 операции глаз и т. д. Интересы все – вокруг богадельни, где живет. Ужасно тяжелое впечатление. После завтрака, когда осталась одна, едва не brеak down [«дошла до нервного срыва» (англ.). – И. В.] от этой встречи. На следующий день, 10-го, еще печальнее. Купила ему кепку, кофе и пр<очее>, дала 20 долл<аров>. Курит два пакета в день и пьет 3 стакана вина – хотел бы больше, да денег нет. Не помнит прошлого, все путает, кое-что привирает – не разберешь. С трудом дождалась поезда в Cannes в 4 часа. Он провожал. («Я опять влюбился в тебя» и т. д.). Совершенно разбитая нервно уехала. И даже чудный завтрак на набережной в Тулоне не утешил, хотя порт, и море, и солнце были чудесны190.
Встречаться снова с Макеевым Берберова категорически не хотела, но на письма продолжала отвечать, а также регулярно посылала ему деньги (двадцать долларов раз в два месяца) вплоть до его кончины.
Замечу, что в 1960-х, да и в 1970-х это была не такая уж малая сумма, во всяком случае для Берберовой. Ее зарплата в Принстоне была очень скромной, а пенсия, на которую она вышла по возрасту в 1971 году, и того меньше. С этого момента Берберова жила в режиме строгой экономии, отмечая в дневнике даже траты в продуктовом магазине. Когда же случались серьезные расходы, связанные, к примеру, с починкой машины или визитом к дантисту, то они надолго пробивали в бюджете брешь. Дневниковая запись Берберовой от января 1973 года говорит об этом весьма красноречиво: «Как много книг хочется купить… Смогу покупать книги через месяц-два, когда залечу раны, нанесенные счетом зубного врача»191. Аналогичные сетования находим и в записи за февраль: «Разбирала летние платья. Мало и старые! Нужно покупать, а денег нет»192.
Однако в том же самом феврале Берберова послала Макееву очередные двадцать долларов. Но на этот раз деньги вернулись обратно. Причина: смерть адресата. В явном смятении от этого известия она записала в своем дневнике: «Его смерть пришла ко мне таким “казенным” образом. В газетах (русск<их>) пока не было ничего. Эта смерть меня коснулась. Я знала, что он умирает, с января – по его письмам»193.
Впрочем, Берберова быстро пришла в себя. Через два дня в ее дневнике появилась лаконичная запись: «Уничтожила (перечитав) 60 писем Н<иколая> М<акеева> за 1963–1972 гг.»194
Из памяти Берберовой со временем выветрится даже точная дата смерти Макеева. Готовя к публикации второе издание «Курсива» на русском, она ошибется на целых два года, поставив 1975-й вместо 1973-го. Конечно, эта ошибка будет сделана не специально, а просто Берберова не захочет сверяться с дневником: все, что было связано для нее с Макеевым, вызывало остро неприятные чувства, а подобных чувств она старалась избегать.
Свидание с Макеевым летом 1965 года повергло Берберову в столь сильный шок, что она, похоже, решила никому о нем не рассказывать. Подробно отчитываясь в письмах друзьям о своем путешествии по Франции и Италии, Берберова не упоминает даже само слово «Тулон».
Правда, в тот же приезд Берберовой в Европу произошел ряд других, несравнимо более интересных событий. Самым важным из них была, безусловно, встреча с Ахматовой, остановившейся в Париже по дороге из Англии в Москву. Об этой встрече Берберова оставит подробный отчет в дневнике, сделанный по горячим следам и практически без изменений воспроизведенный в «Курсиве».
Любопытно, что этот рассказ Берберовой иные читатели, как в эмиграции, так и в метрополии, воспримут крайне неодобрительно, увидев в нем желание Ахматову принизить. Писатель Вадим Андреев высказался так: «О ее [Ахматовой. – И. В.] приезде в 1965 году писали много. Было несколько очень хороших статей-воспоминаний. Были и отзывы пренеприятные, например Берберовой, великой сплетницы…»195 Много позднее, когда «Курсив» будет издан в России, тот же фрагмент книги привлечет внимание литературоведа и критика Аллы Марченко, написавшей в своей статье о Берберовой: «…все-все подметил безочарованный взгляд: и шлепанцы Ахматовой, и все дефекты обезображенного водянкой тела» [Марченко 1992: 161–162].
Действительно, «взгляд» Берберовой на большинство представителей человеческого рода был, как правило, «безочарованным», но Ахматова, мне кажется, принадлежала в этом смысле к немногим исключениям. Никаких «шлепанцев» в «Курсиве», естественно, нет: Берберова пишет о «бархатных сандалиях», в которые в тот день была обута Ахматова [Берберова 1983, 2: 621].
Но дело, конечно, не только в этой детали. Берберова, не видевшая Ахматову сорок три года, вряд ли могла быть «очарована» тем, что открылось ее взору. Она не ожидала, что Ахматова еле-еле может передвигаться и даже с трудом стоять на опухших ногах, что ее тело настолько раздуто водянкой. Стоит ли удивляться, что главным чувством, испытанным в те моменты Берберовой, было не восхищение и не умиление, а страх за Ахматову. И этот страх нельзя считать неоправданным: меньше чем через год Ахматова скончалась.
Конечно, если бы «Курсив» был сдан в печать при жизни Ахматовой, все физиологические подробности Берберова бы убрала. Но весть об ахматовской смерти, случившейся 5 марта 1966 года, пришла тогда, когда рукопись книги еще лежала на столе у Берберовой, и рассказать о том, что больше всего ее испугало при встрече, стало казаться вполне уместным. Неслучайно даже такие преданные Ахматовой читатели, как Лидия Корнеевна и Елена Цезаревна Чуковские, не увидели в этом фрагменте «Курсива» ни малейшего криминала.