Вторжение Гитлера в Польшу, ознаменовавшее начало войны, осознание исторической важности момента, а также предчувствие неизбежных перемен побудили Берберову снова взяться за дневник. Вскоре к тому же у нее образовалось много свободного времени. «Современные записки» и «Последние новости», где Берберова публиковала все свои вещи, закрылись летом 1940 года, после оккупации Парижа. Печататься в пронацистских изданиях Берберова не собиралась (хотя ее туда зазывали), а работать, что называется, «в стол» она не привыкла и, видимо, не умела. С 1939-го по 1945-й она написала только две коротких повести – «Воскрешение Моцарта» (1940) и «Плач» (1942), а также несколько стихотворений.
Малочисленность художественной продукции, очевидно, был призван компенсировать дневник. В отличие от предельно лаконичных и однотипных по форме записей начала 1930-х, дневники Берберовой 1940-х годов весьма разнообразны по жанру и нередко достаточно пространны.
Как Берберова сообщает читателю «Курсива», она «в начале войны купила толстую тетрадь, в клеенчатом переплете, с красным обрезом», куда стала записывать «какие-то факты и мысли, события и размышления о них» [Там же: 446]. Выдержки из дневников, охвативших период с конца лета 1939-го по апрель 1950 года, составили в «Курсиве» отдельную главу под названием «Черная тетрадь».
Оригинал дневника в архиве Берберовой не сохранился: он, видимо, был уничтожен по окончании работы над книгой или даже несколько раньше45. И все же догадаться, какие из сделанных в эти годы записей остались за бортом и какой редактуре подверглось большинство выдержек, включенных Берберовой в «Черную тетрадь», достаточно просто. Не секрет, что определенные критерии отбора применяет любой литератор, готовя свои дневники для публикации. У Берберовой таких критериев было несколько.
В первую очередь она, очевидно, отсеяла записи, в которых говорилось о ее относительном благополучии в годы оккупации Франции. Это благополучие изначально держалось на том, что с 1938 года Берберова и Макеев жили в деревне, усердно и очень успешно занимаясь хозяйством46. К тому же с середины 1941 года Макеев стал работать при Лувре в качестве, как сейчас бы сказали, «арт-дилера», а тогда говорили – «торговца картинами». В марте 1943-го Макеев открыл собственную галерею, сделав, как Берберова написала Бунину, «головокружительную карьеру»: «…у него галерея на rue de la Boétie, т. е. в центре парижских антиквариев; завязаны связи, сделаны кое-какие открытия. Словом, он в делах – успешно, и весьма для него лестно…»47
Замечу, что профессия арт-дилера не несла в себе заведомо состава преступления. В годы оккупации Франции многие евреи – владельцы галерей были рады продать свою собственность «арийцу» и спасти таким образом хотя бы часть денег. Да и торговали в этих галереях отнюдь не только конфискованными у евреев картинами. Многие современные художники (в частности, Пикассо) продавали свои полотна через парижских дилеров. Неудивительно, что на сообщение Берберовой о «головокружительной карьере» Макеева Бунин отозвался самым благожелательным образом: «Хорошо хоть то, что живете без наших физических мук и что Н<иколай> В<асильевич> процветает в своем любимом деле…»48
Однако такая реакция была не у всех. В среде русской эмиграции стали ходить упорные слухи, что Макеев «живет от немцев». И хотя, в отличие от иных парижских галерейщиков, после освобождения Франции Макееву не было предъявлено никаких обвинений, в «Черной тетради» нет ни единого слова о его карьере на протяжении 1940-х годов. Получалось, что в течение всех лет оккупации Макеев ничем не занимался, кроме рутинных дел по хозяйству49.
И конечно, из «Черной тетради» были тщательно убраны записи, в которых содержался хотя бы малейший намек на то, что недруги Берберовой станут называть ее «гитлеризмом». Как и многим русским эмигрантам, ей очень хотелось увидеть в Гитлере освободителя России от большевизма.
Конечно, в результате такого критерия отбора дневниковые записи в «Черной тетради» рисуют тогдашние настроения Берберовой в существенно ином свете, чем дело обстояло в реальности. Но она была твердо уверена, что имеет полное право на подобную редактуру. В написанном в середине 1940-х письме, посланном Берберовой нескольким видным деятелям эмиграции, она полностью признала наивность и глупость своих иллюзий в отношении Гитлера50 и возвращаться через четверть века к обсуждению той же темы не собиралась51.
Спору нет, такая позиция Берберовой не может не смущать. Но она, безусловно, не означает, что вся «Черная тетрадь» должна быть автоматически взята под подозрение и что все вошедшие в нее дневниковые выдержки не имеют документальной основы и, соответственно, ценности. В этой связи хотелось бы подчеркнуть, что даже самые «подозрительные», то есть благоприятные для имиджа Берберовой записи практически всегда подтверждаются другими источниками. Письма находившихся в это время в Париже Бориса Зайцева, журналистов П. Я. Рысса и П. А. Берлина полностью согласуются с теми дневниковыми выдержками, в которых идет речь о стремлении Берберовой оказать посильную помощь знакомым (а иногда и незнакомым) евреям, не успевшим (или не захотевшим) уехать с оккупированной территории.
Среди записей в «Черной тетради» есть, разумеется, запись об аресте О. Б. Марголиной-Ходасевич. В оригинале, возможно, об этом событии, а также об усилиях по «спасению Оли» говорилось подробнее. Но эти подробности Берберова использовала в предыдущей главе «Курсива», в рассказе о том, что случилось в «страшный день» 16 июля 1942 года, и повторять их снова не было нужды.
В своем отборе выдержек для «Черной тетради» Берберова руководствовалась еще одним критерием – нежеланием углубляться в обстоятельства своего разрыва с Макеевым. Их на редкость счастливый брак дал серьезную трещину в 1944 году в результате борьбы за некоего «третьего человека», причем «победившей» оказалась Берберова [Там же: 444]. Этим таинственным «третьим человеком» была молодая француженка Мина Журно. Видимо, обладавшая каким-то художественным образованием, она служила в то время в галерее Макеева.
Появление Мины Журно в жизни Берберовой и Макеева, естественно, не укрылось от близких друзей – в первую очередь, конечно, от Веры Зайцевой, записавшей в своем дневнике: «Была у Берберовой. <…> У Нины “подруга” Минуш, а Н<иколай> В<асильевич> [нрзб.] и, видимо, страдает»52. Через несколько дней Зайцева снова вернулась к той же теме, несколько ее развернув:
«Была у Нины Берберовой. Какой странный переплет у них произошел с Минуш… Нина отомстила за всех женщин»53.
Вполне вероятно, что в дневнике самой Берберовой начало и развитие этого романа были изложены достаточно подробно. Но в «Черную тетрадь» попало лишь несколько записей, в которых мимоходом и в подчеркнуто нейтральном контексте фигурирует Мина Журно, обозначенная только буквой «М.». Читателю, не знающему реального положения дел, естественно предположить, что речь идет о некоей приятельнице Макеевых, в силу бытовых обстоятельств ставшей на время как бы членом семьи. Исключение составляет только запись от апреля 1944 года, которая позволяет догадаться, что у Берберовой были отдельные и достаточно близкие отношения с «М.»:
Мы оказались в маленькой гостинице, около улицы Конвансьон, в ночь сильной бомбардировки северных кварталов Парижа (Шапелль). Мы спустились к выходу. Все кругом было сиреневое, и казалось, что бомбы падают прямо за углом и все горит. Небо было оранжево-красное, потом лиловое, и грохот был неописуемый, оглушающий и непрерывный. Это был самый сильный обстрел, который мне пришлось испытать. Я стояла и смотрела на улицу через входную стеклянную дверь, а рядом стояла М., и я вдруг увидела, как у нее поднялись волосы на голове. Может быть, мне это только показалось? Но я ясно видела, как над самым лбом вертикально встали ее волосы. Я закрыла ей лицо рукой, и они постепенно опустились [Там же: 510–511].
О Мине Журно, очевидно, идет речь и в дневниковой выдержке от декабря 1946 года, хотя там она остается неназванной. Берберова находилась в это время в Стокгольме, где была издана написанная ею биография Чайковского и где она получила существенный гонорар. Значительную часть этих денег, как следует из записи, Берберова потратила на подарки для оставшегося в Париже близкого человека, которого ей не терпелось порадовать:
Все купила, запаковала и отнесла на почту. Посылка придет в Париж до моего приезда. Я не положила в нее ничего съестного, только теплые вещи: два свитера неописуемой красоты; шесть пар теплых носков; шерстяные перчатки – и порошок, чтобы их стирать; сапожки – и крем, чтобы их чистить. Пальто, легче пуха, и шапку, какую носят эскимосы. Это – чтобы все прохожие оглядывались. Это доставляет особое удовольствие сейчас. Кто-то потеряет голову от радости и (без головы, но в шапке) придет меня встречать на вокзал [Там же: 517–518].
Из контекста понятно, что речь идет о женщине, причем не просто подруге, а именно возлюбленной, чем, собственно, и объясняется желание скрыть ее имя.
В декабре 1946 года Берберова формально еще не рассталась с Макеевым: такое решение будет окончательно принято через несколько месяцев. Весной 1947 года она напишет Галине Кузнецовой:
Вы спрашиваете, что Ник<олай> Вас<ильевич>? Увы, хоть мы и живем под одной крышей с ним, и в наилучших отношениях, но вот уже три года, как мало имеем друг с другом общего: у него своя жизнь, у меня своя. Потому-то мне и трудновато материально – впрочем, ему, кажется, тоже не слишком легко. Забочусь о себе самой уже полтора года, да и не только о себе самой, т. к. я судьбу свою соединила с одной моей подругой, француженкой, молоденькой и очень талантливой: я ее научила русскому и мы вместе переводим на французский. Она и стихи пишет, и о живописи пишет, и вообще человек очень замечательный, яркий и особенный. С ней вместе я и надеюсь переехать на отдельную квартиру, как только получу деньги за имение, которое мы благополучно, как будто, продали54.
Трудно поверить, что слова Берберовой о своих «наилучших отношениях» с Макеевым соответствовали действительности. И дело было не только в Журно, но и в серьезных идеологических разногласиях, появившихся в послевоенные годы. В частности, Макеев принял участие в так называемой выставке «В честь Победы», организованной в Париже «Союзом советских патриотов» в июле 1946 года. Берберовой, понятно, это вряд ли пришлось по душе.
Нет сомнений, что ей давно уже хотелось разъехаться с Макеевым, но это было трудно сделать из-за бытовых и денежных проблем. Между тем существование под одной крышей становилось все более тягостным. Об этом свидетельствует дневниковая запись Берберовой от сентября 1947 года, в которой Макеев, в свою очередь, остается неназванным. Однако отсутствие имени говорит в данном случае о степени отчуждения:
Человек, с которым я продолжаю жить (кончаю жить):
не веселый,
не добрый,
не милый.
У него ничего не спорится в руках. Он всё забыл, что знал. Он никого не любит, и его постепенно перестают любить [Там же: 526].
Меньше чем через месяц Берберова с Макеевым все-таки разъедутся, хотя из-за жилищного кризиса найти в Париже квартиру представляло серьезную проблему. Лонгшен был продан. Как сухо говорится в дневниковой записи от июля 1948 года, его «купила актриса Комеди Франсез, Мони Дальмес» [Там же]55.
И все же подавать на развод Берберова по какой-то причине торопиться не будет. Она начнет этот процесс почти через два года – летом 1950-го56.
Отбирая дневниковые выдержки для публикации, Берберова руководствовалась еще одним, на этот раз весьма распространенным в мемуаристике критерием: она старалась отобрать наиболее содержательные сюжеты. Другое дело, что не все из этих сюжетов показались читателям книги равно интересными. В частности, пространное описание Берберовой своего очередного визита в Швецию, где ей удалось преодолеть страх воды и научиться плавать, вызвало саркастическое замечание Г. П. Струве (одного из рецензентов англо-американского издания «Курсива»), нашедшего эти выдержки затянутыми и скучными. В то же время Струве признавал безусловную ценность рассказов Берберовой о Ходасевиче и о тех литераторах, кого она близко знала, а в «Черной тетради» таких сюжетов немало.
Берберова оставила достаточно подробные описания довоенной жизни русского Парижа, рассказала об общении с Набоковым незадолго до его отъезда в Америку, встречах с Буниным в Париже и в Лонгшене, похоронах Мережковского, продолжавшихся собраниях у Гиппиус… Рассказ Берберовой об одном из таких собраний в марте 1944 года представляет особый интерес:
Пришел Н. Давиденков, власовец, друг Л<ьва> Н<иколаевича> Г<умилева>, с ним учился в Ленинграде, в университете. Долго рассказывал про Ахматову и читал ее никому из нас не известные стихи:
Муж в могиле, сын в тюрьме.
Помолитесь обо мне.
Я не могла сдержать слез и вышла в другую комнату. В столовой наступило молчание. Давиденков, видимо, ждал, когда я вернусь. Когда я села на свое место, он прочел про иву:
Я лопухи любила и крапиву,
Но больше всех – серебряную иву,
И странно – я ее пережила!
Это был голос Анны Андреевны, который донесся через двадцать лет – и каких лет! Мне захотелось записать эти стихи, но было неловко это сделать, почему-то мешало присутствие З. Н. и Тэффи. Я не решилась. Он прочитал также «Годовщину последнюю праздную» и, наконец:
Один идет прямым путем,
Другой идет по кругу…
<…>
А я иду – за мной беда,
Не прямо и не косо,
А в никуда и в никогда,
Как поезда с откоса.
Тут я опять встала и ушла в гостиную, но не для того, чтобы плакать, а чтобы на блокноте Гиппиус записать все восемь строк – они были у меня в памяти, я не расплескала их, пока добралась до карандаша. Когда я опять вернулась, Давиденков сказал: Не знал, простите, что это Вас так взволнует. Больше он не читал [Там же: 510].
Эта запись сопровождается в «Черной тетради» сноской, в которой Берберова кратко излагает дальнейшую судьбу Давиденкова: «Позже его соратники, ген<ералы> Власов, Краснов и др<угие>, были схвачены и казнены в Москве. Давиденков был сослан в лагерь» [Там же]57.
К моменту выхода англо-американского издания «Курсива» обстоятельства довоенной и военной биографии Давиденкова были более или менее известны на Западе58. Но Берберова оказалась, видимо, первой, кто сообщил читателям, что именно от него русская эмиграция смогла услышать отрывки из «Реквиема» и несколько предвоенных ахматовских стихотворений, узнав, таким образом, что Ахматова не замолчала в годы террора59. Неудивительно, что свидетельство Берберовой высоко оценили историки литературы, в первую очередь специалисты по Ахматовой, неоднократно ссылавшиеся (и продолжающие ссылаться) на эту запись.
«Черная тетрадь», как уже говорилось, формально покрывает почти 11 лет, но упор в ней сделан на первую половину 1940-х: дневниковые записи с 1940-го по 1945-й занимают шестьдесят страниц из семидесяти восьми. Во второй половине 1940-х Берберова, очевидно, перестала вести дневник регулярно, так как период вынужденной праздности остался позади. В записи от января 1947 года читаем: «…1946 год у меня был счастливым годом: я опять начала работать… я написала книгу о Блоке» [Там же: 521].
В августе 1946 года исполнялось 25 лет со дня смерти Блока, и Берберова, очевидно, хотела подгадать к этой дате. Но немного опоздала: ее книга о Блоке («Alexandre Blok et son temps»), посвященная Мине Журно («A Mina Journot»), вышла в середине 1947-го60. Эта биография заполняла существенную лакуну, так как о Блоке на французском имелось в то время лишь несколько статей и перевод «Двенадцати»61.
В момент выхода книги о Блоке отношения Берберовой и Журно были, видимо, достаточно безоблачными, но так продолжалось недолго. К концу года Берберовой и, возможно, Журно стало ясно, что жить вместе им трудно. Они решили поселиться отдельно, но потребность друг в друге была по-прежнему очень сильна. Берберова писала Галине Кузнецовой:
…она [Журно. – И. В.] приходит почти каждый день завтракать и часто – вечером. Мы с ней переводим. Днем она служит в одной картинной галерее. Воскресенье она проводит у меня. <…> В конце декабря выходят у нас две книги: «Вечный муж» в нашем с ней переводе с моим предисловием и мой Чайковский по-французски. Начали делать «Письма Пушкина к жене» – впервые по-французски, с моими, очень обширными, комментариями. Работа приятная, но ответственная. Если бы Вы увидели ее, то удивились бы: на вид она кукла, куколка, с ангельским выражением хорошенького лица, а внутри сидит в ней некий синий чулок. Эта смесь совершенно странная. И вообще она вся – странная; я думаю, ей предстоит нелегкая судьба. Ей 32 года62.
«Письма Пушкина к жене» по какой-то причине в печати не появились (работа, возможно, закончена не была), но рассказ Достоевского «Вечный муж» («L’Eternel mari», 1947) вскоре вышел в свет. Затем появилась переведенная вместе с Журно биография Чайковского («Tchaïkovsky, histoire d’une vie solitaire», 1948).
Мина Журно была также соавтором Берберовой по переводу книги Юлия Марголина «Путешествие в страну зэ-ка», названной во французском издании «La condition inhumaine: cinq ans dans les camps de concentration soviétiques» («Нечеловеческие условия: пять лет в советском концлагере», 1949).
Перевод книги Марголина был важным событием в жизни Берберовой и Журно. В письме Роману Гринбергу от 19 октября 1949 года Берберова сообщала: «…книга Марголина взята издательством Calmann-Levy, а кроме того, третьего дня она начала печататься в отрывках в “Фигаро”. Счастью нашему нет предела! Они дали портрет, биографию и пр. – словом, подали гениально»63.
Характерно, что работа над этим, а также всеми другими переводами не упомянута ни в «Черной тетради», ни в какой-либо другой главе «Курсива». Дело было, видимо, в том, что на титульных листах всех этих книг стояли имена двух переводчиц, а наводить читателя на имя Журно Берберова не собиралась. Ею двигало, возможно, и еще одно соображение. Нельзя исключить, что вклад Журно в переводы был чисто техническим (на переводческой ниве она ничего в дальнейшем не сделала), и Берберовой хотелось этот факт подчеркнуть.
Помимо работы над переводами она решила попробовать писать киносценарии, но продать их не получалось. Был также начат роман (впоследствии известный под названием «Мыс Бурь»), но продвигался он медленно, так как Берберова вернулась к журналистике. Весной 1947 года была создана газета «Русская мысль», где она стала вести литературный отдел, а также регулярно печатать собственные рецензии на книги литераторов как первой, так и второй волны эмиграции.
В «Русской мысли», однако, платили мало, и даже скромно прожить на эти деньги не представлялось возможным, особенно потому, что в результате разрыва с Макеевым и продажи Лонгшена Берберова должна была снимать себе жилье. Вопрос о дополнительном приработке встал особенно остро. Во время очередной поездки в Швецию летом 1948 года Берберова стала осваивать швейное мастерство, или, как она сама выражалась, «“кутюрную” науку»64.
Вернувшись в Париж, Берберова решила пустить обретенные навыки в ход. Она устроилась в швейную мастерскую своей давней, еще гимназической подруги, где проводила пять часов ежедневно. «Работаю с удовольствием, – писала Берберова одному из своих корреспондентов, – так как это дает мне возможность жить и быть независимой»65. Но достаточно скоро случилось то, что казалось в те годы подлинной катастрофой: Берберова случайно сломала шпульку от швейной машинки. Этот эпизод, детально описанный в «Курсиве», закончился благополучно. Раздобыть новую шпульку Берберова смогла, но из мастерской она вскоре ушла.
Впрочем, с января 1949 года все ее время стала поглощать работа в «Русской мысли», ибо начался так называемый процесс Кравченко, получивший в свое время огромный резонанс. Берберова освещала этот процесс в качестве корреспондента газеты.
В. А. Кравченко, ставший «невозвращенцем» крупный советский чиновник, судился с французской коммунистической газетой «Les Lettres françaises», обвинившей его в клевете на Советский Союз. Возмущение газеты вызвала вышедшая во Франции книга Кравченко «Я выбрал свободу», где было впервые рассказано о человеческой цене индустриализации, искусственно организованном голоде на Украине и, главное, сталинских лагерях. Кравченко был, собственно, первым, от кого широкая западная публика услышала само слово «ГУЛАГ» [Kern 2007: XI] .
Репортажи Берберовой содержали не только свидетельства беженцев из Советского Союза, выступавших в поддержку Кравченко (в результате процесс был им выигран), но и речи его оппонентов, в том числе представителей левой западной интеллигенции, включая таких знаменитостей, как Жолио-Кюри и Сартр.
Благодаря репортажам Берберовой газета стала выходить не один, а два раза в неделю, доход, соответственно, увеличился, и зарплата сотрудников несколько возросла. Но прожить на эти деньги было по-прежнему трудно.
Раздумья по этому поводу, возможно, присутствовали в оригинале дневника, и все же в «Черную тетрадь» Берберова включать их не станет. Эту тему она подробно развернет в следующей главе «Курсива», в которой перечисляет причины, в силу которых она решила уехать из Франции.
Одной из этих причин была «невозможность дожить до конца месяца, неумение переменить профессию, как говорится, материально свести концы с концами в Париже после войны» [Там же: 563]66. Другой причиной, заставившей Берберову думать об отъезде, была утрата того «ésprit de corps», который объединял в довоенное время «десяток или два десятка людей, имевших дело с мыслью и музыкой русской поэзии со словом, с “нотой”, с идеями и ритмами, которые культивировались – худо ли, хорошо ли – в духе некоего оркестра»: «Как в оркестре, мы были лет пятнадцать все налицо. А сейчас не оставалось никого или почти никого, и впереди было небытие – личное и общее» [Там же: 564].
Была, однако, еще одна причина, которая – даже спустя много лет – представлялась Берберовой главной в ее решении покинуть Париж. Этой причиной была ее «победа-поражение в личной жизни»:
На этом участке… все было проиграно, имея вид выигрыша, все было завоевано тяжелой ценой, и все оказалось ненужным грузом, все было приобретено в мучениях, и все я готова была отдать даром кому придется – иначе говоря, отступить, уйти, уплыть куда глаза глядят. И бедность, и разрушение, и бессмысленность всего были бы преодолены, вероятно, если бы не случилось этого… [Там же: 568].
Понятно, что «победой-поражением в личной жизни» Берберова называет свою связь с Журно. Эта связь занимала в ее жизни гораздо более важное место, чем это явствует из текста «Курсива». Как свидетельствует позднейшая дневниковая запись, встречу с Журно Берберова ставила в один ряд со своей встречей с Ходасевичем, а также с Макеевым67.
Что именно заставило Берберову считать, что «на этом участке все было проиграно», отчасти проясняют ее письма Галине Кузнецовой. В конце 1947 года Берберова писала Кузнецовой: «Она [Журно] человек очень трудный. Я три года несла на себе страшную тяжесть ее нервности, сложности, изломанности… Мне казалось, что я могу ее переделать, но я думаю, что переделать никого нельзя…»68 А затем Берберова добавляла: «Мы очень любили друг друга, она очень интересный, многогранный, чуткий человек. Она открыла мне целый мир, как и я ей открыла мир (российский), – но я не в силах отдавать себя так, как отдавала до сих пор. Мне хочется быть одной, быть свободной, мне хочется самой покоя…» [Белобровцева, Демидова 2022: 118].
Однако Берберова и Журно продолжали практически ежедневно встречаться и проводить много времени вместе, и такая ситуация, очевидно, их обеих достаточно долго устраивала. А потому еще в начале 1950 года Берберова была твердо уверена, что останется в Париже. Как она писала Кузнецовой, «[я] не хочу отсюда никуда уезжать, потому что мне в этом городе хорошо…»69
Но уже через несколько месяцев Берберова начнет энергично собираться в Америку. Видимо, возникли какие-то новые проблемы с Журно, и Берберова решила если не окончательно разорвать отношения, то попробовать на какое-то время расстаться.
Разговоры о ее отъезде из Франции вяло тянулись со второй половины 1940-х (обсуждалась не только Америка, но также Англия и Швеция), и Журно поначалу огорчалась и нервничала, но затем успокоилась. Похоже, что такой вариант она стала находить как раз очень удобным.
Журно давно работала по своей основной специальности, которая когда-то свела ее с Макеевым, но теперь она поднялась на много ступеней выше. Журно стала сотрудницей Луи Карре, знаменитого арт-дилера, коллекционера и владельца престижных галерей.
«Мина работает, собирается не то в Венецию, не то в Женеву, не то на луну…» – сообщала Берберова Зайцевым незадолго до своего отъезда в Америку70. В этих словах очевидно раздражение, но расставание с Журно прошло, похоже, не только без ссоры, но в уверениях во взаимной любви. Были даны (и выполнены) обещания друг другу писать, строились планы в скором времени увидеться.
Это казалось вполне реальным. У Луи Карре была галерея в Нью-Йорке, где с 1949 года он устраивал выставки современных французских художников. В организации выставок Журно принимала прямое участие, а это давало (если не практически, то теоретически) возможность часто ездить в Нью-Йорк и проводить там достаточно много времени. Да и Берберова надеялась, что, получив в Америке вид на жительство (она уезжала по туристической визе сроком на год), она сможет регулярно наезжать в Париж.