Ступая плоскостопно по проволоке кувшинки, лягушка искала равновесия судьбы. Казалось ей, что мир, занятый своим минуту назад, теперь замер и глядит на неё одну.
Слева и справа зеленели перлы воды, коли пришла б охота, то падать было рядом совсем. Но как-то оно не по чину, что ли, так себя ронять.
Засмеют ли караси, или сделаются невозмутимы? Поддержат почин или примутся судить, порицая без меры?
И тут лягушка заприметила, что щёки одной из рыб красны, у другой манишка залита сладким вином, третья безуспешно трёт влажной губкой листа берёзы ланиты и уста цвета разбитого параличом чистотела… Буквально каждая была измарана чем-либо! Но, не делая из того большой беды, или скрывая замешательство, суетились они, очевидно озабоченные, – кто спутавшимися локонами зелени, кто собой.
Внезапное появление на пруду вороны, напугало было лягушку. Но птица присела на берег лишь с тем, дабы смочить пересохшее горло и, успокоившись, лягушка приступила к следующему шагу по стеблю. Как и прежние, он приблизил её к бутону. Зачем лягве53 вздумалось добраться до него таким манером, отчего просто не притянула под воду за надушенную цветочным одеколоном шею, она вряд ли могла уже вспомнить. Наверное, был в этом какой-то резон. Награда, в любом случае, стоила потраченных усилий, но, лишь только жёлтое отражение коснулось её глаз, как ворона долбанула по цветку клювом, не приметив лягушки. Цветок был так ярок, что надолго слепил взгляд.
Рыбы до самого заката обсуждали происшествие. Судили птицу, позабыв о том, что в каждом присутствует всякое: довольно и нервности, и недоброты, так можно ли требовать одного лишь благородства от кого-то, кроме себя…
Недовольный ропот, тронув нежные губы водных листьев кувшинки, замер у дна, а ворона долго ещё сидела под чубом нависшего на берег куста, подробно проговаривала каждую букву своего неизменного «кар-р-р» и сухо кашляла, после чего полоскала горло водой, во рту совсем некстати горчило. Птица готовилась к первому осеннему дню, лицедейство54 было её призванием, а когда как не в пору всеобщего беззакония55 казать56 его. Терять момент было нельзя никак.
– Люди живут, не ожидая никаких неприятностей с небес, кроме дождя.
– Они глупые, да?
– Наивные…
Горсти песка с дырочкой посередине, просыпанные из детских ладошек муравьёв. Прозрачный седой дымок паутины, рвущейся вслед за ветром. Предчувствуя дурноту, трепещет перегревшийся под солнцем воздух… И так хочется туда, где море, один вид которого ласкает сердце, и оно перестаёт замирать и куражиться, намекая на возраст. Волна, стирая пальцы о гранит, сглаживает острые углы, творит суждение толпы, которая всегда неправа.
– Это ещё почему?
– Ну – так… Для своего мнения нужна отвага, на это способны не все.
– Или совесть.
– Да, или она, прирождённая правда…
Муки совести – тот ещё ад. А те люди, которые прошли через геенну неприятия и презрения забывшими про камень, брошенный в безгрешного, – они уже искупили ту часть вины, которая никак не больше того порока, на который идём, подозревая себя во всесилии.
– И так бывает невыносимо… и больно так… Но тут, откуда ни возьмись, кот, он слышит не только, как идёт паук по стене, но как плачет душа, как горюет сердце. И, бросая на полпути вкусный сон, приникает, словно тень, и дрожит вместе с тобой.
– Не может быть!
– А отчего, ты думаешь, мурлычут коты?
– Понятия не имею! Ну уж точно не от того, о чём ты сказал!
Кот, который так долго баюкал, уговаривал моё сердце, обернувшись вокруг него клубком, перестаёт урчать и оборачивается. Пристально смотрит, и с изрядной долей брезгливого негодования отталкивает меня от себя. Ну, что ж. Заслужил. Нужно уметь сберечь то, в чём уверен.
Даже, если в самом деле всё совсем не так.
Ветер выкручивал руки деревьям, ступая через кусты, ломал их без жалости. Трава, та похитрее, – кланяясь привычно, умело ластилась, клялась в верности и любви. И только мак, губы упрямо сжав, смотрел гордо. Терзал ветер прозрачный сарафан цветка, а тот, охаживая его то так, то эдак, грубо ласкал полный стан. Но… маку было приятно весьма.
Солнце краснело, но уж так ему было любопытно глядеть на то, как бесстыдно тают тонкие алые ткани при свете, сливаются с ним, превращаясь в ломти мёда, чуть более тёмные и густые по краям, и едва не выливаются за пределы лепестков. Сластёна ветр58 старался привести цветки в чувство и вытрясти наземь мёд, да всё не выходило никак. А если бы и смог, – расплескал бы только, выпачкался попусту.
За напрасным усердием ветра осталось незамеченным, что нефритовый зелёный бисер калины уж набирается сил, а шмели и пчёлы дружно хлопочут густым облаком подле винограда, неотрывно распевая «До» первой октавы. Земля у ног лозы и мелкая лужа пруда, усыпанная конфетти мелких зелёных цветочков, выглядела не просто пустой, но опустошённой, словно гостиная наутро первого января. Мелькание сотен трудолюбивых рук не спасало положения. Становилось очевидно, что кисти винограда не те, что, сдерживая свою горечь по человеку, рыдают беззвучно, замирают тяжёлыми каплями, оттягивая долу ветви, без жалости ломая их копья. Хрупкие на вид, свёрнуты щёпотью лапки листочков – вот это они и есть. Перебираясь, с попутным ветром повыше, привязывают себя по месту сваечным морским узлом, и – чёрт им не брат, ибо, пройдя экватор тайника души, в котором отзывается одобрение или осуждение каждого поступка, имеют право свистеть в ветер, плевать на палубу и носить серьгу в левом ухе.
Уж – парень не промах, дока по части узлов и ловкий пловец, удобно устроившись на самом виду, ни от кого не таясь, по-большей части, спрятал голову под самый крупный камень на берегу. Поглядывая часто на враз заскучавшее небо, ужик озяб и, так и не дождавшись тепла, утёк, застёгивая на ходу тесный воротник, сшитый из лоскутов той же ткани, что пошла на пелерину одуванчика. Нора под порогом втянула его в свою ноздрю, будто бы сквозняком, уж только и успел, что расшаркаться с лягушкой напоследок. Но та ж дремала! – и, прыгнув с перепугу короче обыкновенного, сильно ушибла палец.
Вцепившись двумя руками в лист кувшинки, прикусив его край, чтобы не выдавать своей боли, лягушка после долго парила ногу в тёплой воде. Кто знает, когда теперь доведётся услышать её мелодичное «Брю-ква…», нет ей дела ни до морских узлов, ни до ветров с ароматом ламинарий59.
Каждый держится за жизнь, как может: кто крутит или льстит, другой берёт покорностью, иной гордостью, некто вяжет страховочные узлы на каждом шагу, или, бывает, который, – закусит губу от боли и терпит. А разве для того она, жись60, дана…
Забавляется ветер со светом. То включит, то выключит податливой тенью облака. Оно лишь орудие, но сговорчиво.
Ошибается ветер? Чудит!? Да нет, – так просто, играет… с огнём.
Ошибки и глупости. Чаще всего их совершают из боязни сглупить или ошибиться. Эдакой вот озадачливый61, дикий на первый взгляд62 случай63. Не можем мы без чуткого руководства. Стоит только взяться и своею волею вести дела жизни, как напортачим так, что умоляем после Провидение вразумить нас, наставить на путь истинный…
Ну и когда ж мы повзрослеем?! Когда поймём, что в самом праве выбора заключена подсказка о том, – как и какими нам быть.
Следим за ходом чужих жизней, между прочим уделяя время своей. Ценим то, чего у нас нет, роняя в пыль под ногами имеющееся, на которое прочие заглядываются со стороны. Круг пороков, как колесо обозрения, с которого никак не удаётся сойти. Ибо проплачен жизнью билет на этот аттракцион, и возврату не подлежит.
– А можно?..
– Можно!
– Но ведь ты даже не дослушал…
– Хороший человек не в состоянии возжелать ничего преступного или постыдного!
– Ох, как ошибаешься ты…
– В любом разе, – он поймёт, что совершил, и именно этим утвердит свою сущность. Нельзя пройти и не оступиться ни разу.
– Ну, если только так…
Отточия оттачивают наш разум. Дают время осмотреться, вовремя прервать начатое, бросить, и уйти в сторону, в свою, за которую не будет стыдно, ни перед кем.
-А чем Рождество в Париже приятней?
–Разговорами, вестимо.
October 30th, 2008
На сквозняке ночи просыхает сумеречная, выцветшая уже от времени акварель облаков. Кое-где по краям свисает бахромой холст – тканый плат мгновений ушедшего дня, он путается в кроне леса, тянется, цепляет за сучья и рвётся… В раму б его, – да чем оградить, огранить, ограничить его содержанье? Как понять, в чём начало и где признак скорого конца? А коли заправить в пяльцы, – так и сомнёшь по краям, не загладить ничем.
Крутится шарик земли, словно юла. День и ночь, день и ночь. Не разобрать подчас, – то ли время тянется так долго, то ли слишком скоро мелькают дни.
Бывает, придёт фантазия отыскать эту грань, рубец заживающей раны просвета меж днями; причину, по которой они не вместе. Стараешься не спать, сдерживаешь роняющие себя веки, и кажется даже, что вот, жив ещё вчерашний день! А, едва прикроешь глаза, не уследив, – так и нет его, минул, пропал, сбылся.
Очи насилу разомкнёшь:
– Где я? Зачем мы здесь?!
– Чтобы в тайне от себя самих приумножать добро!
– Да я бы скрывал от своей левой руки поступки правой, когда б посчитал, что делаю что-либо необыкновенное, выступающее из ряда вон, или того, чего мне пришлось бы стыдиться очень.
– Рисуешься. Зарабатываешь себе славу…
– Зачем мне это? Просто живу так, чтобы сердце меньше болело за других.
– Я тебе не верю.
– Понимаю, но, видишь ли, мы оказались здесь не с тем, чтобы прятать добрые дела и намерения, но для того, чтобы прочувствовать мнение со стороны, а своё отстоять, не делая больно никому. Иначе, – жизнь превратится в битву!
– Так это битва за любовь, а не против нее!
– Это одно и тоже, любая борьба – страдание.
– Но ведь есть же что-то такое, чего ты стыдишься? Не может не быть!
– Конечно!
– И?.. Где оно?!
– Я могу рассказать, но лишь тому, кто готов поровну разделить эту трудную ношу со мной. По-другому – не имеет смысла. Пущенная по свету, её тяжесть увеличится во сто крат. К чему мне такое?
– Ну, а если кому-то просто интересно, и он хочет расспросить?
– Меня? Обо мне? Зачем?! Это моя жизнь, и только я сам вправе выбирать – что отдам на поругание чужого суждения, а что приберегу для собственного.
– Не понимаю…
– Пренебрежение к человеку начинается с небрежения64 себя.
Для того, чтобы понять обиду, бывает довольно вздоха, а для разумения хорошего нужно время! Только вот, есть ли у нас оно…
Едва зной ослабил хватку, как струйками, по-семейному, и каплями, по-одному, народ начал наполнять лужицы дворов и ручейки аллей. Вышли погулять и мы с Наташей. Мы ещё не были вместе, но уже не казались одинокими, так как соседи всё чаще видели нас вдвоём. Я встречал её у больницы, где она работала медсестрой, и провожал до подъезда, а потом заходил в свой, они были совсем рядом. Даже комнаты, в которых мы жили, находились на одном этаже, по обе стороны одной и той же стены. По утрам мне было слышно, как мать строго, неприятным скрипучим голосом выговаривает Наташе за что-то, а та кричит ей в ответ и после плачет громко и горько. Каждый раз хотелось постучаться в стену, а после и в дверь, и прижать девушку к себе, раз и навсегда, но… тогда бы она поняла, что я – невольный свидетель её печалей, и наверняка оттолкнула бы меня. Поэтому, я терпел, выжидая время, чтобы объясниться. Я бы не хотел иметь такую тёщу, но девушка мне очень нравилась.
Наташа была невысокой и хрупкой, едва могла сдерживать в себе непримиримый, принципиальный характер и до рыданий боялась матери. А я… Я – просто старался находиться рядом с нею.
Дом, в котором мы жили, располагался на самом краю города, у леса, поэтому, в поисках уединения, нам было достаточно просто выйти со двора.
В тот вечер заря засветила негатив леса так, что глазам стало больно следить за тем, как солнце, зажмурившись крепко, роняет себя за горизонт. Подобным же манером бывает невыносимо оглядываться назад, обвиняя себя в неумении понять простых вещей, что годы спустя делаются очевидными.
– Хотя… говорили же нам, растолковывали, что к чему: и бабушки, и те, которые с горечью отмечают наступление сумерек или заката собственный судьбы… – принялся умничать, ни с того не с сего, я.
– Замолчи! Не говори мне о таких страшных вещах! – попросила Наташа.
– Ладно, прости, больше не буду.
– И о звёздах не надо, и о вселенной…
– А про чёрные дыры? О них тоже не надо?!
– Не-ет! Не смей!!! Забудь о том, что они есть! Навсегда!
– Надо же, какая ты, пугливая. Почему ты их так боишься, звёзд?
– Понимаешь, если смотреть на них, то сразу становится ясно, какие мы маленькие, как мало нам дано, и как ненадолго.
– И?..
– И страшно от того.
Моя девушка ловко бинтовала чужие раны, но не умела справляться с собственными. Она была неравнодушна, искренна и нервна, одновременно, и я с упорством маньяка старался умерить, унять эти недостатки. Её открытость казалась весомым, мешающим существованию, изъяном. Как же глуп и молод я был… Мне казалось, что, если поднажму ещё немного, то избавлю её от трепета сопереживания, и, – всем будет проще. Прежде всего – ей самой. И продолжил терзать Наташу:
– …Это лучший день в вашей жизни! – уверяют нас, в преддверии то одного события, то другого. Поминальным чёрным крестом в календаре отмечают окончание поры постижения наук и попыток осмотреться в этом мире. День свадьбы обводят жёлтым кружком обручального кольца. И… на этом всё?! Остаётся лишь довольствоваться былым, позавчерашним счастьем, так как ничего лучшего уже не будет, убеждая себя в том, что знаешь всё необходимое и стремиться больше не к чемУ?!
Ну, а вдруг и понадобится что-то, кроме таблицы умножения? Как тогда?! Кого винить в том, что не слышал бабушкиных советов, пока она выуживала монетку, дабы дать тебе «на мороженое». До пенсии было ещё далеко, и бабушка протягивала на мятой ладони «всего 15 копеек», на которые можно было купить «Шоколадное». А если купить «Сливочное», то останется целая «двушка» на два стакана газированной воды без сиропа, или позвонить. Мама, конечно, такого не одобрит, но откуда ж она узнает?..
Я всё говорил и говорил, но, слушая себя со стороны, понимал, что, в попытках избавиться от чувственности Наташи, постепенно пробудил собственную:
– Ну почему… Почему я помню про эту мелочь, но никак не могу восстановить в памяти, о чём говорила бабушка тогда… Хотя нет, кажется это было что-то вроде: «Жизнь… она так быстро проходит. Вот, только что была, -раз,– и нет её», – да, она сказала именно так, и рассмеялась после,– над собой, потому, что знала об этом с детства, а вспомнила только теперь, и надо мной, ибо была почти уверена, что я наверняка тоже позабуду её слова. А, когда говорила, то смотрела не на меня, куда-то в сторону, и казалось, что читает из развёрнутой перед нею невидимой книги. Впрочем, я хорошо помню, что в грамоте бабушка была не сильна, расписывалась крестиком.
Наташа обняла меня и, как маленького, нежно погладила по голове. Пока я разглагольствовал, мы дошли до лесного озера.
…Стеклянная трубочка стрекозы в полтора дюйма, казалась сестрой милосердия с градусником в голубую полосочку, что перелетает от больного к больному, с листа на листок. Там же можно было разглядеть и трёх ужей: двух по аршину и одного в два вершка. Непоседливый, но послушный малыш дремал, морща выдохом воду, а те, что постарше, хмурились из-под плотных зелёных одеял, поджидая пока сестричка уйдёт, и они смогут уже, не нарушая постельного режима, сыграть, наконец, в преферанс, расписать пулечку, вдвоём или в компании с лягушками. Но те давно уж попрятались, положив конец попыткам ужей завязать знакомство.
Вода была совершенно прозрачной и нам с Наташей было хорошо видно, как, приобняв за широкую шею корень водяной лилии, устроились лягушки.
– Что думаешь, – спросила меня Наташа, – страшно им так, пережидают?
– Да нет, – покачал головой я, – живут, рады тому, небось, ещё и посмеиваются над нами, и не торопят наступление часа или числа.
Тем временем, солнце, ободрав бока о сучья, добралось, наконец, до своей норы, у которой, как оказалось, нет выхода, а один только вход. Впрочем, не было его и у нас.
Подойдя к дому, мы не разошлись, каждый в свой подъезд, а бок о бок зашли в один. Поднимаясь на этаж, я крепко держал Наташу за руку. Нам было о чём поговорить с её мамой, хотя… и так всё ясно давно. Вокруг – одни лишь звёзды и сплошные чёрные дыры, ну и как про них забыть, а тем более – навсегда.
Мы жили бок о бок долгие годы, но я не могу сказать, что хорошо знал его. В будние дни он поднимался задолго до восхода солнца и, тихо щёлкнув замком входной двери, уходил. Возвращался поздно ночью и сразу же ложился спать. По воскресеньям он стирал, читал и что-то записывал в тетрадь крупным разборчивым рыхлым почерком. Вот, собственно, и всё, что удавалось замечать за ним.
Многое, чему мы становимся свидетелями, ускользает от понимания. Отчасти из-за неготовности принять истинную причину происходящего, или от того, что с нами, подчас, не слишком охотно делятся обстоятельствами, понуждающими сердце изменять свой ритм. В любом случае, предположение очевидца – воображаемое строение, на шатком фундаменте его опытности. А мой опыт в ту пору был так же невелик, как и я сам.
Помню, как, наслушавшись разговоров взрослых, насыпал в его чайник соли, и после, взгромоздившись на унитаз с ногами, подсматривал через окошко туалета, жадно интересуясь тем, что ж с ним станется. К моему разочарованию, ничего особенного не произошло. Будто бы ожидая подвоха, он основательно выполоскал и без того чистую посудину, трижды обдал её кипятком и, щедро засыпав крупных листьев, заварил крепкий, как кулак, чай. Проходя мимо меня по коридору с подносом в руках, привычно упрятав в усы улыбку, он даже не посмотрел в мою сторону. Казалось, я напрасно ожидал худшего, но, вполне понятно, что этим дело не ограничилось. Когда родители пришли с работы, он, с тою же улыбкой на устах, нажаловался им на меня.
Чаёвничал он всегда в одиночку, сидя за самодельным столиком у широкого, в треть комнаты, окна. Шумно прихлёбывал вяжущую рот заварку с сахаром «вприкуску», раскалывая его специальными щипчиками на круглые крошки. Где добывались эти дореволюционные «головы» сахару, для меня загадка по сию пору, но хранились они, завёрнутыми в чистую тряпицу на полке буфета, и манили своими невообразимо сладкими формами. Однажды, когда он, позабыв закрыть свою комнату на ключ, замешкался в ванной, я выкрал увесистый кусок сахару и загрыз его, торжествуя, но, из опасения быть застигнутым, почти не почувствовал вкуса.
По каким-то особым, неведомым окружающим датам, он доставал из глубин пропахшего прополисом шкапа самовар, и растапливал его, выпуская дым от сгорающих сосновых шишек в форточку.
Он был в известной мере основательным, неумеренно обстоятельным, и казалось от того, что время, проходя мимо него, единодушия ради, тоже умеряло свой пыл и с галопа немедля переходило на пиаффе65.
Родители не разрешали брать от него ничего: ни конфет, не печенья. А мне не особо-то и хотелось, ни того, не другого. Я страстно желал изжаренной с луком на постном масле картошки, которую виртуозно приготовлял он на небольшой, с низкими бортиками, чугунной сковороде.
Едва тонкий ножик с костяной ручкой, истёртый о бритвенный камень на две трети ширины, касался клубня, как уже серпантин кожуры, с каждой картофелины по одному, пружинил над раковиной. Странно, но даже лук, как бы ни был горек, не разъедал взора, принуждая рыдать. Один вид румяных со всех сторон, янтарных ломтиков, мог стать причиной пробуждения гейзера желудочных соков, а уж аромат! – от оного просился быть проглоченным и язык, и щёки, вкупе с ним.
Казалось, нет ничего такого, чего бы не умел он. Застеклял окна, ловко раскраивая прозрачное полотнище алмазным стеклорезом, выстругивал и мастерил мебель, плотничал, менял прокладки водопроводных кранов, шил на ручной швейной машинке исподнее… Думаю, я горячо завидовал тем, для кого он вставал в четыре утра купить молока и проходил по шесть вёрст пешком, только чтобы сварить к завтраку каши. Он был настоящим… дедом, и ходил к своим внукам.
Случалось, и они навещали его. Тогда он принимался радостно суетиться, отдуваясь, семенил из комнаты в кухню и обратно: чтобы заварить чай и поколдовать над картошкой. После закуски, так он называл любую трапезу, не зажигая света, допоздна беседовал с ними о себе и о них самих, не замечая осоловелых сонных глаз и снисходительных взглядов в свою сторону, которые отчего-то больно ранили меня. Двери его комнаты то и дело распахивались, а я, как побитый щенок, стоял в тёмном коридоре, жадно заглядывая вовнутрь, стараясь уловить суть споров, крепкий дух сладкого чая или аромат жареной на постном масле картошки. Неизвестно, чего мне хотелось больше, – поесть с ними вместе, или поговорить. Наверное – всего и разом, за все предшествующие и последующие годы. Ведь я тоже был его внуком! И жаждал равноправия по-отношению к себе.
Показалось мне или нет, но годы спустя я дождался-таки своего часа. Дед сильно сдал и, не обращая внимания на протесты родителей, просил меня ставить ему уколы и лепить горчичники на затылок. Радуясь, как дитя от того, что он нуждался во мне, я, наконец, почувствовал себя тем самым, настоящим внуком.
Впрочем, как только деду становилось немного лучше, он поднимался с постели и, попирая резной тростью асфальт, ехал к тем, другим внукам, забота о которых составила его счастье.
Ну и ладно. Говорят, что я слабохарактерный, так как легко прощаю обиды. Может быть, у жизни свои мотивы66 происходящего с нами. Как бы там ни было, с некоторых пор я считаю себя любимым внуком деда. И пусть мне не досталось ни серебряной луковицы его карманных часов, ни щипчиков для колки сахара. От него я получил нечто более ценное, – постижение смысла бытия, состоящего в том, насколько это важно – быть нужным, хотя кому-нибудь.
Но, по сию пору, меня мучает один вопрос, ответа на который я не получу никогда: какова ж она была, всё-таки, на вкус та, изжаренная на постном масле картошка, что готовил дед.