Он долго решается, чтобы собраться с духом и выйти из дому. На улице люди. Они грубы и жестоки. Любопытны. А если смеются, то, конечно, над ним. И смотрят они только на него. Это страшно. Нет, не так. Это – больно. Чужие взгляды, как удары. Тяжёлые, замедленные, неотвратимые. Под их напором забиться в угол ринга мгновения, дня, жизни. И не выходить оттуда никогда.
Он идёт быстро, ни на кого не глядя. Обменяться с кем-либо выражением чувства, означает для него всё равно, что принять вызов, или самому бросить перчатку в лицо. Окружив себя пеленой устремлённости к некой, зримой лишь ему, намеченной цели, он будто бы в машине времени, когда всё вокруг смазано и заторможено, и вне досягаемости кого бы то ни было. Один в безликой безучастной толпе.
Со стороны кажется, что он чересчур высокомерен. А всё от того, что обыкновенно глядит сквозь толпу, не выделяя никого, немного приподняв подбородок и приспустив флаги век. Он не повержен, и не знаменует таким манером своего испуга, просто-напросто, так удобнее следить за дорогой, чтобы не оступиться, не упасть. Такого допустить нельзя.
Если среди разбросанных замысловатых трещин тропинки удаётся отыскать несколько одинаковых, ему становится немного легче дышать, и давление изнутри делается почти равным тому, которое гнетёт снаружи. Впрочем, он знает, – это всегда ненадолго. Обязательно не достанет всего одной трещины, и от вины неуспеха придётся прятать себя немного глубже, чем был до того.
По пути всегда попадаются монетки, которые следует перевернуть орлом кверху и сунуть в карман непременно левой рукой. Замечал он в просохших лужах следы птичьих стариковских синеватых лап и пухлые отпечатки домашних собак, шершавые – дворовых. Самостоятельные и осторожные, не раз битые людьми сироты, нередко сопровождали его, делая пару -тройку шагов в ту же сторону, куда направлялся он. Собаки были так же одиноки и надменны, а от того считали себя не только вправе пройтись подле, но как бы намеренно обременяли себя этим. Делили незримую долю ноши пренебрежения ненадолго.
И вот, во время подобного от себя побега, он обнаружил однажды под ногами не птицу и не щенка, – на земле лежал человек. Тот как бы прилёг, чуть согнув выпачканные в мел колени и раскинув на стороны руки. Ладони его также были нечисты. Не рассуждая об своём испуге и страхе перед людьми, наш герой, ни секунды не сомневаясь, наклонился и легко поднял человека. Осторожно встряхнул его и, перекинув грязную руку себе на шею, повёл.
Спустя некоторое время, движение отрезвило человека, и, обретя способность говорить, он произнёс: «Мне не туда…», указав нужное направление рукой.
Толпы здоровых, уверенных в себе, отворотя лицо прочь, обходили упавшего стороной, и только один единственный, тот, который едва выносил общество себе подобных, взялся помочь. Обыкновенно брезгливый, и отчуждённый, он забыл об этом, как о себе.
…Он долго решается, чтобы собраться с духом и выйти из дому. На улице люди. Они грубы и жестоки. Но каждый раз он открывает дверь и без веры в себя делает шаг, чтобы отыскать их, тех, ровных себе…
Признайтесь честно, хотя однажды, – хотелось бы жить в мире, населённом людьми, похожими на вас самих? С тем пренебрежительным отношением к соседям и корыстный к родным? Мне – нет.
Наверное, скучно стоять в толпе, где каждый думает лишь о себе и пытается скрыться за спинами стоящих впереди. Впрочем, где ж отыщутся те, первые, если все хотят уцелеть…
Не-нет, я не таков, – думаешь ты, и тут же совесть выкладывает на витрину памяти нечто, припрятанное стыдливо. К примеру, утаённый под подушкой шоколад из детства. Тёплый, почти жидкий, намертво приставший к обёртке, с мелкими кусочками фольги, которых не разглядеть в темноте. Весело было бы разделить его с сестрой, отломить по кусочку родителям, деду, а так… невкусно и сладко чересчур. Или горько даже.
Рядом с шоколадкой – кусочек салями. Колбаса в ту далёкую пору имела такое интересное свойство, что, если её нарезать прозрачными лепесточками, таяла во рту, оставляя столь богатое послевкусие, что угощать ею других как-то не приходило в голову. Казалось, что её мало даже для себя. Колбасы и впрямь не хватало, но почему-то раньше было непонятно, что главное – кого наделяешь, а не чем, делишься с кем. И, сколь не изощрялся бы теперь с ломтями хлеба ли, хамона, – не будет того вкуса, ну – никак. Улетучился он, исчез, вместе с теми, кто щедро протягивал руку с самым аппетитным, самым нужным, последним или единственным.
Как-то всё это о животе? О насущном31, который нельзя преломить абы с кем, да уж после и жизнь отдать, свою, за того, с кем поделился.
На той же витрине и перочинный ножик, с потемневшим от времени лезвием и перламутровой ручкой. Он-то тут зачем? За это воспоминание не стыдно, скорее – напротив. Капля гордости собой и море недоумения: неужели это не чужих рук дело, как оно вышло-то? Да… тут у совести свои интересы, иной коленкор.
Как теперь, вижу себя в вагоне трамвая, и симпатичную девчонку неподалёку, к которой пристала группа хулиганов. Помню также и пассажиров, разом отвернувшихся в тот самый момент, когда девчонке преградили путь к выходу, и свой порыв: без раздумий вырвать у нападавшего нож из рук, переломить его прямо у него перед лицом и дать возможность выйти девчушке из вагона. Она, конечно, бросила меня, выскочила, как только щит двери сдвинулся едва, и, не оглядываясь, бегом прочь, так была напугана. Ну, так все иные, – высокие, сильные, взрослые, тоже испугались, не от того ли, не только не подошли, но смолчали, отвернулись понадёжнее даже, чтобы посмотреть: что же там за ночным окном, а не,– как же оно так-то, один на десятерых?!
Пусть однажды в жизни, но стоит подойти к зеркалу, когда в доме никого и спросить себя, – хотелось бы жить в мире, населённом людьми, похожими на отражение вас самих? И если достанет сил признаться, что нет, -тогда-то и накроет с головой волна стыда за съеденное в одиночку и не сданный вовремя… украденный библиотечный роман.
Ласточки выносили с поляны пряди скошенной травы, будто раненых с поля боя. Со стороны казалось, что на них надеты нарукавники с бахромой, вЕдомый индейский наряд: колчан хвоста, стрелы крыл. Но нет, то весёлые, жизнелюбивые, верные птахи сновали кругами округ гнёзд.
Намаявшись, отхватывали ножницами лоскуты неба и, подложив их под себя, присаживались ближе к воде. Впрочем, не умея долго держаться, обеспокоенные зримой безмятежностью пруда, шли на него грудью, отвоёвывая себе право парить среди отражённых в воде небесах.
Там же, чуть левее облака, играя янтарным ожерельем, долго приглядывался к обители пруда и уж. Спустя время, как порешил, что рыбки уже вполне поддались его обаянию, свершил бросок им навстречу, но споткнулся о камешек и неловко пал в воду, на дно хрустальной вазы брызг.
Состроив озабоченное лицо, уж тут же принялся промерять водоём аршином а, едва покончив с этим, водрузил свой нос неподалёку от лягушки и замер, подобно ей. Та изумилась, строго вспучив глаз в его сторону, но уж, смешавшись и поджав губы, пробормотал:
– Войдите в положение, прошу вас! Я не дам повода обнаружить во мне врага. И стеснён так же, как вы, но был бы рад разделить трапезу за одним с вами столом.
Тронутая подобным обращением, лягушка смягчилась, и следующая пара мух оказалась съедена поровну, на двоих.
Весьма вероятно, что уж дождался бы и следующей перемены блюд, но с куста один за другим упали два мелких, нескладных, как все подростки, ужака. Они шумели и шалили, позволяя себе забираться повыше, после чего обрушивались, куда попало. Посему, уж, вежливо раскланявшись с лягушкой, направился наводить порядок.
Одного его присутствия оказалось довольно, чтобы малышня притихла, и уж как бы оказался не у дел, а когда попытался перекусить на новом месте, и метнулся было за мухой, промахнулся. Скрывая досаду, уж широко зевнул, да от нечего делать почал дремать, прямо под струями солнечного душа.
Несколько погодя, прервав сие душевное занятие, от скуки, примерил пиджак из прошлогоднего листа берёзы, в цвет янтарному ожерелью. Обёртываясь по сторонам, заметил изнывающих от безделия отроков, и решил-таки обратить свободное время на пользу, предприняв разучить с ними азбуку.
Раз за разом отливая в гранитные формы букву, уж предоставлял время запомнить её и переменял на следующую. Временами он забывался и переходил на грузинскую вязь, но скоро поправлялся, возвращаясь к родной речи. Особенно славно у него выходило «Добро», «Зело», «Земля», «Мыслете», а вот «Я» не давалось никак. Уж явно не был уверен в своём превосходстве над прочими.
Рыбы, из непраздного любопытства, так близко и долго бродили по мелководью, что казалось, – ещё один шаг и они совсем уж выйдут на берег. Невзирая на краткость разумения, они старательно выписывали за ужом: «Зело», «И», «Слово». Подорожник, весь в чернильных пятнах просохшего дождя, не роняя попусту дня, – и тот внимал учению.
Один лишь одуванчик казал свою неприкрытую откровенную лень. Похваляясь распущенностью, он сиял, ловко подражая солнцу, не желая боле ничего, как только походить на него со стороны.
Обширный, во весь горизонт, кровоподтёк заката всё никак не проходил. День был неловок чересчур, слегка нелеп и смешлив чрезмерно, и от того-то, с отбитыми со смеху боками, солнцу никак не удавалось улечься, – непросто оно, коли болит: иже33 тело, иже душа.
Рыбы тоже хохотали, утираясь листьями кувшинки, нервно и неровно обрывая их бурые края.
Через мгновение, как только вода закипела на сильном пламени ливня, им стало не до смеха. Спешно бросая всё на поверхности, уходили они вглубь, поскальзываясь друг об друга, стенали со дна, страшась своего отражения в истерзанном зеркале воды. Рыдали, покуда день не сделал, наконец, потише огонь, а после и вовсе – привлёк за плечи печь, дабы мягкое ласковое тепло принялось равномерно нагревать землю, траву, камни на берегу воды. Той нравилось шалить, брызгивая34 на искристую поверхность гранита, наблюдая, как тускнеет его щёгольский костюм, а после теряется и он сам.
Наблюдая за этой назидательной, но всё же игрой со стороны, я понял, что в сей безмятежности чего-то не достаёт. Внимательно оглядев берег, отметил трёх ужей, вольно35 свёрнутых в морской узел, веретеницу, прилежно повторившую очертание булыжника и.… всё. Гадюки, которая обыкновенно согревалась в объятиях изломанного судьбой камня, заметно не было. Стесняясь посторонних, она загодя уходила в тень, чтобы не тревожить. Если её удавалось, всё же, застать на месте, то каждый раз она сокрушённо вздыхала при этом, и перетекала в некое пустое место, рассмотреть которое не было никакой возможности.
Со стороны, от колодца, стало слышно натужное уханье соседа. Он косил траву, а заодно срезал чистотел, тюльпаны, малину. Рассмотрев спешащую в сторону пруда гадюку, остановил её, дважды полоснув поперёк:
– Иди сюда, погляди, какого червяка я убил! – с гордостью сообщил он, обтирая лезвие косы.
– Не хочу, мне нравятся живые, – не сразу сообразил я, но подошёл, всё же. Не из любопытства, впрочем, – нечто нечеловеческое, тревожно призывало меня к себе. Едва разглядев расслабленные кольца живота гадюки и отточенное перо хвоста с редкими оранжевыми чернилами, я отпрянул. Мне было понятно, как прошли последние мгновения её жизни, как старалась, но не успела убежать… змея. Не для нас копила она свой яд, не для нас…
Обширный, во весь горизонт, кровоподтёк заката всё никак не проходил. Он воспалялся, пламенел и был слишком похож на ядовитый укус, чтобы можно было рассчитывать на то, что день, хотя в этот раз, выживет. Ему было не суждено, впрочем, как и всегда.
Течёт ручеёк ужа против воли реки, ей навстречу…
Та не кажется очень своенравной, но, ввиду особого своего положения, не вправе ронять обретённого веками величия. Поводя плечами затонов в блестящих эполетах листов лилий, нет ей никакой возможности поддаваться влиянию со стороны, иль потакать кому. Лакированные листья, отороченные по краям бахромой тины, отражают солнце. Заместо вензелей – вышивка неподвижных лягушат посередине, крупные перламутровые капли воды – вместо пуговиц, и льющееся, подогнанное по фигуре, бесконечное сукно…
А та безделица, уж, – змейкой драгоценного аксельбанта с золотым наконечником, спешит довершить очертания, чтобы стало всё, как и подобает.
Но, насилу свершится полное облачение, едва взбодрится ладом своего вида река, как сноровка света заменяется притворством сумерек, вне известного часу.
Сдвигая ставни небес, неосторожно роняет нелёгкие запоры гром. Крошит примёрзшие на ветру ледяные корки и сыплются они вниз, колотым сахаром на тёплую землю, тонут в реке весомо.
Переждать непогоду, прячутся под воду лягушата, сидят тихо, завернувшись по шею в мягкие пледы ила, а бутонам лилий, тем не деться никуда, – зажмурятся только накрепко и шепчут тихо: «Пронеси…» Листьям – и того хуже: иссечёт их нагайкой града без жалости, сколь хватит мочи, и изрезанные в лоскуты под самый стебель, как платок страдающей от коварной измены девицы, они уж не годны никуда. Не дожидаясь последней капли грозы, тонут бесславно и безвольно. Вскинувшееся облачко ила, как свидетельство последнего вздоха, взволнует реку, но мрачные её воды спешат, текут без остановки дольше, ибо не в силах: ни обернуться, ни остановиться насовсем.
Пройдёт немного времени, посветлеет и разгладится чело реки. Выпростав ладошки, из тины осторожно выглянут лягушата. Дожидаясь, пока лилия наберётся храбрости отпустить на воду иные листья, будут дышать часто и неглубоко, только чтобы удержаться на плаву.
Ибо тяжело одолеть в одиночку: то ли град, то ли реку, то ль жизнь.
Пухлый пыльный альбом с фотографиями. Частью они вправлены в бумажные уголки, частью в насквозь прорезанные листы, бывает, что и приклеены. На них – изображения дорогих людей, друзей, родных и случайных знакомых. Ставших недругами срезают со снимков, вымарывая из памяти, или прячут за спины тех, чей образ хочется трогать взглядом.
Когда-то фотографии назывались дагерротипом, карточками, но вернее всего считать их слепками былого. Листая альбом, вязнешь в липких, настывших37 глыбах воспоминаний. Выискиваешь некий тайный жест, взгляд, зацепившуюся за цепкую лапу алоэ портьеру, – да что угодно! – любой знак из прошлого, который может намекнуть, дать знать о том, как оно должно было бы быть, если бы… Если бы что?! Какое оно, несбывшееся, затерялось в нас, теперешних? Неясно то.
На снимках видно нечто, неведомое душе, лишнее ей. Исказившее нас мнением других. Ему неважно, как помнит сердце, невозможно мириться с мыслью о том, что всё, пропитанное соком чувства – правда, а любая капля яда домысла – ложь.
Мы смотрим на старые снимки, вздыхаем и пробуем разгадать подсказку о знании истины, смысла появления на свет по движению давно истлевших губ тех, кого застали едва, по невинным ещё своим. Но как напрасны эти попытки, так не дано познать вполне и себя, а уж исправить… так и вовсе.
Одни и те же из века в век ошибки ведут нас. И – всегда всего мало, но не хватает одного лишь, главного – к себе любви. Ведь по причине её одной мы должны дорожить теми и тем, без чего ущербны. Не как тот месяц в небе, ему сего не понять, но те, одинокие бездонно. Которые не умеют любить других, даже себя ради.
Мы черпаем из суповой тарелки ненависть, а для любви остаётся плоская вазочка для варенья, – ажурная, расписная и такая маленькая. Да за что ж мы… себя… так?!
Дотошность бытия, вкупе с отпечатком доброй памяти об себе, – исток чистого солёного ручья слёз, и ощущения того, что мы будем иными, когда-нибудь, и не станем вздыхать над прошлым. Мы полюбим настоящее, по-настоящему, – каждый миг, каждый взгляд, каждый вздох.
Прошлое не так безмятежно, как мы думаем о нём.
– Кар! Кар! Кар! Кар! – раздельно, сипло, как из сплющенного от частых падений громкоговорителя, прокричала ворона, и я проснулся. Было ровно четыре утра.
Накануне поспать почти не удалось, дерево у окна качалось, словно навеселе, билось с размаху о мокрое стекло, умоляя пустить в тепло. Улица и впрямь была слишком просторна и пуста для одинокого повесы. – Где-то там, в ногах, поистрепались кружева васильков, облысели одуванчики; оставленные в траве гнёзда, чисто прибранные напоследок, понемногу наполнялись дождевой водой. Беспечно радуясь своему пёстрому холостяцкому, лишённому стороннего смысла уюту, я закутался плотнее в одеяло, намереваясь опять уснуть под соло ливня о подоконник, но вдруг… хлопнул себя по лбу, – эх я, дурак! – и стал собираться.
Дело в том, что неподалёку, на самом краю поймы реки, жил знакомый мне с некоторых пор лис, и плотный поток воды с небес мог лишить его не только пищи и крова над головой, но самой жизни.
Мы встретились во время одной из моих поздних прогулок к реке. Лис мышковал38, и, оказавшись неподалёку, я чуть было не помешал решающему моменту его охоты. Готовый к последнему броску, он стоял уж наизготове, подле запасного входа мышиной норы, как весьма некстати появился я. С изрядной долей досады скосив глаза, лис споро разобрался со степенью великодушия, имеющегося во мне, и без утайки продолжил начатое. Изумлённый ловкостью, расторопностью, сметкой и …брезгливостью, с которой шла добыча39, я замер на месте, и, кажется, даже забывал дышать. Едва лис склонился к земле, как уже мышиный хвост, задев ему усы, обвис безвольно. Как, когда, каким манером он успел схватить мышь, я так и не понял, хотя ни на мгновение не отводил взгляд в сторону. Верно расценив мою очевидную нервность, лис юркнул в кусты, и почти тотчас же вышел, морщась от неприятного запаха аммиака.
– И ты это ешь? – спросил я лиса. Тот, обежав пенёк, присел на землю и сочувственно, горестно, как-то чересчур рассудительно оглядел меня сверху вниз.
Обернувшись чуть менее пышным, чем на картинках детских книжек хвостом, он был, тем не менее, красив обыкновенной естественной красотой достойного жизни и любви существа. Всем видом своим он указывал на то, что ему самому претит подобный способ утолять голод, но… где ж ему столоваться, в таком разе?
– Ты прав, – согласился я и предложил, – а, хочешь, я, по мере возможности, буду помогать тебе?!
Он не казался хитрым или льстивым, этот лис40. Он-таки здорово разбирался в человеческой породе и.… с того дня я принялся откладывать во время обеда вкусные косточки, шкурочки и кусочки, которых было бы намного меньше, коли б не радость подкормить моего нового друга.
На первых порах он вызывал жалость к себе, как любой бездомный щенок. Но по мере того, как лис впускал меня в свою жизнь, становилось понятно, насколько он более устроен, чем любой, потерявший крышу над головой, человек.
Тёплое глубокое гнездо среди корней дуба было просторно и сухо даже в самый сильный дождь, так как вход в него был устроен через узкий, под углом, лаз. А та охота, во время которой я его застал при знакомстве, как оказалось, была вынужденной редкой мерой, на тот случай, если не удавалось раздобыть ничего кроме. Мыши для лиса явно были нелюбимым дежурным блюдом.
И вот, подбадривая себя воспоминанием об основательном устройстве лисьего дома, я, всё же, чуть ли не бежал к месту, которое тот считал своим:
– Ну, так чего ж? Ничего с ним не сделается! – шептал я, запыхавшись, но, чем ближе подходил, тем глубже осознавал, что шансов увидеть лиса живым и здоровым почти что нет. Ливни последних дней затопили и пойму, и дуб, ухватившийся корнями за землю, и убежище среди них. Во всё это время, по причине случайной хвори, я не мог бывать у лиса, и не представлял, – что с ним теперь.
Когда я добрался до дуба, вода доходила мне уже почти до колен. Не рассуждая о том, на что могу наткнуться в глубине, сунул руку так далеко в нору, как смог, и ухватился за… Я не знал, кого тяну на поверхность, просто надеялся, – лисий щенок ещё жив. Но оказалось, что, вцепившись прямо в колючую спину, достаю из воды ежа. Боли от игл я не почувствовал, так как очень спешил, и по всему было видно, что поспел вовремя: ёж чихал, брызгая мне в лицо водой, слезливо и часто моргая при этом. Бережно и осторожно я донёс его до сухого места, где опустил на землю. Обстоятельства представили нас друг другу, но напуганный зверёк всё же дрожал, хотя и не был в состоянии поднять игл мне навстречу. Выудив из кармана кулёк с угощением для лиса, я выбрал куриное сердечко и подложил прямо к пятачку носа ежа. Тот не сразу, но разлепил-таки сомкнувшиеся ноздри, несмело потянув на себя вкусный мясной запах.
– Успокойся, малыш. Это тебе гостинец, от Лиса, – вздохнул я и тут же услыхал, как откуда-то сверху, с ветки дерева над моей головой донеслось деликатное тявканье. То был мой лисёнок. Спасаясь от наводнения, он забрался повыше, и теперь никак не мог спуститься сам.
…Не знаю, прав я или нет, но когда кто-то рассуждает о звериных повадках, мне всегда представляются искажённые яростью лица людей, а, в противоположность им, – черты и поступки животных, в коих всё чаще угадываю я доброту, сострадание, сопричастность нашей, общей для всех, среде обитания.
…
– Гав! – послышалось с дерева у окна.
– Да что ж ей не спится! – заворочался я под тёплым одеялом, слушая, как ворона громко откашливается со сна, дабы прокричать своё обыкновенное «кар!» положенное число раз.
Я подсчитал, их оказалось ровно шесть. Но было всего лишь пять утра!
Манкируя укоризной, едва видимой через полукружия пыли на стёклах, птица вновь, чётко и ясно выразила собственное мнение о верном для нас времени.
– Вероятно, она живёт в каком-то другом часовом поясе, в ином измерении. – подумалось мне, – Впрочем, как и я.