Серой ватой облака законопатили небо. Чтобы не дуло, не светило, не сорило тенями из поднебесья.
Солнце расходилось-таки туда-сюда, да протерло пятку облака почти насквозь, но мало того для острастки и покоя. Ветер, чьи цепи, забавы ради, размягчило лето, как плавит оно тем же жаром сердца, мысли и тела прочих, сыграло с ним злую шутку.
Дольше не умея совладать с собой, ветер сорвался с нагретого места и, спеша истратить накопившуюся силу, принялся метаться туда-сюда, как разыгравшийся щенок. И поднялись в воздух комья земли вместе с травой, камни, брызги, так что разбуженная походя, да некстати летучая мышь, и та запросилась в дом из-за ветра. Не достучавшись в окно, мышь прошмыгнула чёрным ходом – по жирному от сажи дымоходу, и, задев хозяев жилища по волосам, прильнула грудью к красному углу, слившись почти со стеной.
Вместо того, чтобы забиться в какую щель, напуганная, позеленевшая лицом и телом саранча, размахивала белым флагом паутины на подоконнике у всех на виду. Зарянки с синицами пикировали на неё, стращая понарошку, в надежде, что придёт кузнечик-переросток в ум, спрячется, в конце-то концов. Ан нет, – сидела саранча, трепеща, пока очередной порыв ветра не сорвал её с места и не бросил оземь.
Деревья – и те дрожали с испуга, да от отчаяния. Выставив перед собою ладони листвы, качали поседевшей раньше времени кроной, как головой, умоляли ветер не подступаться ближе, чем… Да куда там! Тут себя не услышать в запале.
Глядя на то, небо брызнуло водичкой ветру в лицо, дабы охолонулся, и не зря. Осмотрелся ветер вокруг, и тут только заметил крыло бабочки, застрявшее в камнях дороги, как осколок расписной чаши минувшего лета.
Не по силам мерятся бабочке с ветром, не устоять. Так и приникла она к дороге, прислонилась как к сестре, прижав к сердцу обласканный некогда морскими волнами камень, да и заснула последним сном.
Что тут сказать? Всплакнуть только. Виновен ли ветер в бесчинстве своём? А если и так, перед кем ему держать ответ? Лишь перед собой.
Ужа голубит ужонка. Тот нежится под душем осеннего солнца неподалёку, выказывая свою независимость ото всех на свете, ну, а от мамы-то – в первую голову. Солнце неяркое, прохладное, и в сиянии лакового наряда, не гнушаясь касаться пыльного бережка пруда, мать тянется потрогать лобик, приобнять, проверить – не простыл ли, сладко ли дыхание, блестят ли глазки.
– Ма-ам! Ну, не надо… при всех… Я уже не маленький!!! – Хмурится сердито едва видимый, смешной червячок с подвязанным на шее жёлтой ленточкой, заместо галстуха, слюнявчиком.
А мать-то, мать, – прижмёт детку покрепче, да и отпустит. Куда деваться – растёт малец, а коли рвётся из мамкиных объятий, не льнёт к ней, так то не потому, что не любит, но силу свою чувствовать начал, уверенность. Разве не для того растила его?! Именно, что – для того! Дабы уверенно шагал по жизни и по земле.
Чувствует ужа дитя, как самоё себя, и хотя бережёт, но как не уважить самости, а посему отступает подальше в тень, важно, да влажно, так, чтобы не заметно было её никому. Глаза вроде сонные, дремлет будто. Даёт пройти мимо слизню в телесном трико, пропускает другого, в лоснящемся чёрном, не дрогнула и вослед третьему, украшенному полосой от хвоста до затылка, ибо не до лакомств ей, не до баловства, – всей душой подле своего последыша. Немолода ужа, изо всех, один у неё сыночек-то и остался.
Парнишка, ужонок – хоть мал, да мил. Как наигрался, натешился мнением об себе, бросился к матери, обнял крепко, позвал вместе лениться на виду у солнца. Так-то куда как лучше, особенно – с мамой.
Солнышко, понятное дело, загляделось на такую идиллию, и полное нежных чувств, удалилось в опочивальню, кажется даже чуточку позже назначенного часу. Ну, оно ничего, наверстает ещё сполна. Вся осень у него впереди.
Узкие венецианские зеркала13 луж в обрамлении золотой оправы упавшей листвы, отражали седые букли облаков и весь бледный, хворый лик неба с ощипанными в волнении бакенбардами кроны леса.
Кажется, что округе нездоровилось. Осенняя её немога отличалась тем лёгким ознобом, который не принимается всерьёз, покуда не озябнешь так, что потребуется затопить печь, да, сдвинув плетёный из лоскутков коврик с дверки подпола в бабушкиной спальне, добыть банку малинового варенья.
– Ты это зачем? Кто позволил?! – Всплеснёт руками бабушка, но потрогав горячий лоб и холодные руки, пожалеет, – Ах… бедняжка, кушай-кушай, оно хорошо, на пользу. Закутайся только получше.
Жаль, что малину приберегают именно для таких, в полусне жара, дней, а прочим достайтся только вздыхать, вспоминая головокружительный аромат тягучей пенки на блюдце с отколотым цветочком.
Едва делается немного лучше, можно выйти ненадолго на порог, поглядеть, как лишённая ярких красок, выцветшая, молчаливая осень вальсирует сама с собой, в такт кружению ужей на берегу пруда. Войдя в раж, осень роняет кожаные лоскуты листвы – заплаты своих одежд. Ей нынче не до красот, да и тебе покамест не до долгих прогулок. И сидя с книжкой, завернутый в одеяло с головой, словно маленький, ты пропустишь всё самое интересное.
Не услышишь, как золотым монисто листвы дрожат осенние деревья; беззлобного ворчания шершня, который перебирая траву, будто овощи в зеленной лавке, сердится на то, что не достать теперь свежей зелени, иди хотя с утра, хоть к обеду. Не заметишь даже обыкновенно назойливых, вездесущих ос. Те неслышно и неспешно пируют подле переспевших дичков груши. Осы не торопятся выдавать себя, хотя, если по чести, груш хватит на всех, да не всем оно по вкусу.
А уж суету пчёл у накрытых столов отставших от лета цветов, что собирают поздний, самый вкусный, осенний мёд, и вовсе не увидать, – ночные бабочки, перепутав день с ночью, укрывают их обширными бархатными юбками, глядят зелёными глазами не мигая по сторонам и изумляются собственной недогадливости:
– Что б раньше не напутать так-то с часами?!
Но самое обидное, – в доме подле печи не ощутить запах, не увидать дыма первой закладки берёзовых поленьев, когда, отдавая последнюю дань бытию, берёза вплетает свой дух в косы вечернего тумана и янтарной радужкой глядит на округу нежно, но уже сосем с другой стороны…
Созвездие чертополоха не вписывается ни в одну из существующих небесных карт. Зализанные, зачёсанные дождями ровные лучи его звёзд, распространяют подле себя нежное сиреневое, фиалковое даже сияние, от которого делается щекотно на сердце.
Ночь ненасытна, и всё больше отвоёвывает у дня, который страшится наблюдать за тем как угасает округа.
Осень та ещё притворщица. Юные отпрыски гриба-дождевика, что сопровождают всякий шаг в любую сторону, глядятся: кто перепелиным яйцом, которые – шариком пастилы, а то и жемчужиной. Слизни соперничают с ними, выдавая себя за капли густых топлёных сливок.
Пунктиром ветвей размечает осень стороны света ближе к горизонту на все четыре стороны. То – задел на будущее лето. Каким оно ещё будет – неясно никому, но вовсе быть неготовым к буйству зелени – не очень-то хорошо.
Заняты и птицы. Вполне готовые уже к перелёту, они придумывают друг другу необидные прозвища, и от того всем ещё более не по себе. Те, кто взялся всерьёз утеплять на зиму гнёзда, надеются встретиться с товарищами весной, которые, в свою очередь, не могут пожелать оставшимся ничего лучшего, кроме как пережить невредимыми грядущие холода.
Но вот, посреди суеты приготовлений и тоски прощаний, – словно ниоткуда, как бы развернувшаяся сама собой фисташковая бумага, и нежданным подарком – бабочка нежного капустного цвета пустилась в пляс под руку с Зефиром14. Так красива, изысканна столь, что не удержишься, а воскликнешь её кружению вослед: «Ах, как она мила, как хороша!»
И улыбнёшься после, и понесёшь радость на сердце своём дальше, не думая, что уронишь, ибо слишком легка она для того, чтобы упасть.
– Раз-два-три-четыре! Раз-два-три-четыре! – Постукивая холодным пальцем по подоконнику и менторски приподняв правую бровь, дождь следил за тем, чтобы от всего лишнего, временного, мимолётного, случившегося накануне, осталось как можно меньше упоминаний, намёков, следов.
Среди прочего, в придорожную канаву потоком воды смыло тугой чёрный жгутик, который в самом деле был крохотным, новорождённым ужом.
Ужата вылупились на свет не весной, у ворот лета, в преддверии тепла, которому сопутствует беззаботность и изобилие, но осенью, на пороге неопределённости и тревог.
С трудом выпроставшись из сырых простыней своей колыбели, раздражённый соседством с соплеменниками, наскучив ими, ужонок бросился, куда глаза глядят. Но всюду было то холодно, то скользко, то занозисто. Лишь выбравшись из колючих кустов хмеля на гладкую дорогу, змеёныш был донельзя обрадован, ибо возлежавшие на виду у солнца камни были достаточно теплы, а их шероховатые бока приятно щекотали его скользкий животишко.
Среди подстерегающих ужа опасностей, коих не счесть, были вечно голодные птицы, запасливые мыши, нервные ежи и белки, чьё пристрастие к растительной пище не больше, чем желание казаться более утонченными, чем это есть в самом деле.
Первой опасности, сорвавшуюся с неба птицу, уж благополучно избежал благодаря более, чем скромным размерам. Ему удалось просочиться промеж камней насыпи, как воде сквозь несомкнутые пальцы ладони. Не успев отпраздновать избавление, как постукивание приближающейся телеги, топот мерина и скрип неприлично вихляющихся из стороны в сторону колёс возвестили об угрозе, надвигающейся следом.
Уж заметался на дороге, и не отыскав ничего лучшего, сунул голову под булыжник, которым и был раздавлен спустя мгновение.
…Повидавший на своём веку дождь, при виде безнадёжно изломанного юного ладного тела ужа, насупился, и с ещё большей силой принялся поливать землю. Он очень надеялся если не на рассудительность оставшихся змеёнышей, но хотя бы на их опасливость. Ибо это не одно и тоже, что трусость, отнюдь.
Nota Bene
Упоминание о произошедшем, ни в коей мере не назидание, но тоска по всему юному, чьей неопытности и дерзости не всегда сопутствует удача.
После дождя небо щурилось в осколки зеркала, что обронило в ночи и сокрушалось:
– Кому-то лужу обойти, а мне себя порядком не рассмотреть. Толчёшься тут в сенцах дня, дабы предстать в должном виде при свете, а что в сутемени-то разглядеть? Вот и побито зеркальце, мужнин подарок. – Небо вздохнуло. – Вернётся домой, заметит меня неприбранной, и сразу поймёт что к чему. Рохлей назовёт. А то осерчает, да чем ещё и похуже. И ведь прав будет…
Переводя взгляд от лужи к луже, небо не замечало особой разницы. В тех, что поменьше, оно казалось себе точно таким же, каким видело себя и в больших, или даже в озёрах.
– В реке это ещё изловчиться надо, а в озеро вполне себе удобно глядеться. Вот кабы б в море себя искать, тут – да, – рассуждало небо само с собой. – Море и льнёт, и манит. Так голову вскружит, что забудешься, – где ты, а где оно.
Отражение – это вроде чужого мнения, суждение, в котором лишь малая, часть тебя, а куда как больше стороннего, надуманного:
– Что ты там видишь?
– Где?
– А… сейчас-сейчас, ды-к заяц, вроде…
– Не волк?
– Да не! С чего бы тут волку быть.
Ну, а на деле, окажется, что и не волк, и не заяц, а пень берёзовый. Не бывает разве? Ещё как бывает.
…Бросив всматриваться в своё отражение, небо встряхнуло седыми буклями облаков, сдуло на сторону чёлку, так что стали видны его ясные голубые глаза, и… И всё!
Жаба, похожая на комок глины, растрескавшийся под лучами солнца, оперевшись о ступеньку, рассматривала схожий с нею самой, лопнувший местами порог и раздумывала, в которую из трещин войти. Пресытившись водой, третьи сутки переливающейся через край чаши неба, жаба искала убежища, способного утолить её надобность в безмятежном оцепенении. Незатейливо попирая молву, жабёнка не была схожа ни со злой сварливой бабою, ни с докучливым мужиком. Вообще же, её усидчивости и умению не дожидаться радостей от жизни, а внимать им ежеминутно, можно было бы позавидовать, коли б не принуждение находиться в постоянной готовности скрыться от немногих, но коварных её врагов. Известно, что первые среди прочих – безобидные для иных, милые во всех отношениях ужи.
Решившись, наконец, жабка махнула левой рукой, в ответ непроизнесённому вслух: «Была не была!», и сдувшись разом в неказистый ржаной, либо овсяный блин, заполнила собой всю глубину приглянувшейся более других щели.
Присутствующий при сём парнишка аж всхлипнул, так скоро всё произошло. Прильнув к ступеням, он попытался рассмотреть пыльный сумрак глубоких щербин порога, дабы выудить оттуда жабу, но тщетно.
Мальчишка встал и, даже не отряхнув грязи с колен, ушёл восвояси, махнув рукой, как та жаба. Было совершенно очевидно, что он был расстроен, ибо винил себя в нерешительности, и не напрасно. Накануне вечером он перенёс с края поля, где шёл покос, под этот самый порог целое лукошко новорождённых ужат и их родительницу, которую придерживал запазухой. И мама, и малыши один за одним исчезали в новом, безопасном жилище, едва распробовав его на вкус. Ужа заползла сама, а ужат пришлось отправлять в норку по одному, осторожно придерживая за хвост.
И теперь, сокрушаясь о своей нерасторопности, мальчишка шёл и плакал. Совесть, угнездившаяся в его душе, подгоняла его расти скорее. Ведь, будь он взрослым, наверняка успел бы ухватит жабу, не дал бы ей пропасть, – так думал он. Этому небольшому, но уже хорошему человеку, не могло прийти в голову то, что большинству взрослых нет никакого дела ни до ужей, ни до жаб, ни до улиток. Они проходят мимо, не замечая их, и хорошо, если дадут себе труд обойти, переступить, а не раздавят нарочно, хрустнув раковиной, до обыкновенного мокрого места.
– Пасмурно и грустно.
– С чего бы это?
Сквозь лысую макушку леса проглядывает серое небо. Кленовые листья в веснушках осени не торопятся вниз, на землю. Слишком сыро, да и успеется ещё отлежать-то бока. Спешить в этом деле совершенно не к чему.
На бесстрастной, холодной строчке тропинки – застывшая запятая, писанная той же осенью чёрной тушью слизня. Прочее, – до запятой и после, – смыто дождями. Иди, догадывайся теперь, про что там было и от кого.
Ветер шелестит страницами сентября, подмечая помарки. И привыкший к себе иному, – тёплому, красивому, солнечному, рыдает он безутешно, смывая со страниц своего дневника и прошлое, и будущее. А настоящий он весь таков, каким угадывается по очертаниям в посечённых непогодой зеркалах застоявшейся на дне придорожных канав воды.
Дольше всех на осень засматриваются зорянки. Радуясь раздолью, яркие птицы хозяйничают на просторе опустевших садов. Синицам, тем наскучило сидеть на чемоданах, да переезжать из леса к человеческому жилью и обратно. Порешив дождаться, покуда стужа сожмёт округу крепкой своей рукой, манкируя лихорадкой и взбалмошностью заморозков, они лениво обустраивают заброшенные забывчивыми белками гнёзда. Но не от праздности так, а по причине напитавшихся сыростью одежд ветра, который первый всюду, куда не пойди.
И ведь если просто выглянуть из тёплого дупла, непогодь не выдаёт себя ничем. А уж коли шагнёшь за порог, тут-то тебя обступит всего: и с боков, и спереди, и как примется толкать в спину мокрым кулаком…
– Пасмурно и грустно.
– То-то и оно…
Фотографии осени вклеены в альбом сентября. На первых страницах она совсем ещё юная. Золотые локоны скрадывают милую припухлость лица, а глаза цвета неба бездонны столь, и с тою жемчужной искрой, что, не желая того, возвещает про свою радость любоваться на этот свет.
По утрам она неизменно бодра, напевает нечто тихое и прелестное вместе с тем. Вся в заботах, не гонит от себя бабочек, гладит по спинкам кузнечиков тонкими прохладными пальцами, греет в горсти ужей. Она находит время подпеть даже шмелю, но закашлявшись от низкого тона, смеётся и просит его ненадолго отстать, дать возможность справиться с дыханием.
Смывая с холодных берегов остатки лета речной водой, осень старается не тревожить понапрасну рогоз, обойти его, дабы не увязался следом. Он любезен, как все манерные старички, но нечистый его бархатный сюртук извечно в пуху и уместен там, где он теперь – на грани, по колено в тёмно-зелёной тине.
Осень, покуда молода, невольно брезглива. Выражение досады сильно портит её всегдашний облик наивной ласки ко всему. Сперва она хмурится понарошку, потом – по привычке, и вот уже – делся куда тот милый образ простоты и расположения…
Вклеивая очередной портрет осени в свой альбом, сентябрь и сам недоволен. Негоже оставлять для памяти то, про что хочется забыть поскорее. Да осень, привыкшая уже перечить, не даёт себя переснять, но лишь дует обиженно губы, силясь не заплакать, и рыдает, в конце концов, сама не понимая, отчего.
На обороте последней карточки, подписанной сентябрю – полинялые строчки: «Твоя» и «Люблю». Да с такою серой мутью во взгляде… то не от чувств, а для сглазу, привязать к себе покрепче, дабы. Ну и сентябрь тоже хорош, сам себе на уме. Прикроет ту карточку мокрым прозрачным почти кленовым листом, да позабудет, куда положил. Коли б не характер дурной, любую бы тешил осень, а так… Прислонившись спиной к октябрю, прикроет сентябрь глаза и, словно наяву, снова увидит осень, ту, где она покладиста, мила и голубоглаза от того.
Сжимая тонкими пальцами малый лист клёна, трава ждала своей очереди. Аккуратный и занозистый, он был билетом в осень. Кайма запечатлённой на нём малиново-красной зари веселила траву своим светом, хотя в самом деле, если глядеть на неё без настроения, могла показаться более, чем чуточку мрачной. Её явная, неприкрытая притворством скорбь казалась до поры до времени неуместной…
Трава, в серьгах и бусах росы, была поутру свежа, а ввечеру надевала чистейшей воды алмазные ожерелья. Кузнечики гусарами скакали подле неё, жуки-солдатики маршировали, не дерзая взглянуть, шмели по-генеральски снисходительно трепали её щёчки и, трогая за подбородок, одобрительно гудели. В зной бабочки махали расписными веерами крыл… Ну, разве плохо ей жилось, скажите на милость?!
К чему то нетерпение и скомканный в волнении билетик? И гадание при сумеречной луне про то, как будет прекрасно тогда и там, когда осень вырвет у неё из рук истрёпанный на ветру кленовый листок, и дозволит уже взойти…
А случится-то там… Проступившая от сожалений седина инея. И упругая зелень сойдёт на нет. Обратившаяся золотом, она окажется хрупкой чересчур, и сломается под первым же шагом в ненужную никому труху…
Вот он, тот вздор мнимой будущности, на которую уповают напрасно, принижая настоящее, которое ярко столь, что ясно видится чрез пыльное окно воспоминаний.