Вы спрОсите меня, откуда я узнаЮ о наступлении весны, и о том, что повороту вспять уже не бывать? Я распознаю это по тем явным знакам, что подаёт виноградная лоза. Когда розовеют её дочерна серые губы, обмётанные лихорадкой паутины, а тонкие плети рук становятся неотвратимо упрямы и дерзки. Когда, славно отточенные влагой, рисовальные кисти её почек, делаются вдруг вымазанными бело-зелёной краской. Ощупывая подле себя, лоза нехотя, не враз раскрывает карты листвы1, и под шумок её игры с ветром, тянется дальше, чем была.
Лоза умеет дать приют любому, кто не спросит, и так изощрённа в этой науке, что, бывает, соседство двух птичьих семейств в десяти всего вершках одно от другого, открывается той, причиняющей беспокойство порой, когда птенцы, становясь на крыло, путают гнёзда. И тогда уж – суета, неразбериха, пухлый малыш переросток кричит, громыхая жёлтым ведёрком клюва. Ну, и покормит соседка младенца, куда деваться, сама-то не обеднеет, а тот покою не даст, покуда несыт.
Всего день спустя, пушистыми грузными ягодами сидят уже птенцы по всему виноградному кусту, ждут, пока отыщут их родители, покрикивают до самых сумерек, дабы не потеряться, таращат испуганные, косые от природы глазёнки. Бывает, что никто и ничто, кроме наступления ночи не в состоянии успокоить птенцов, и, так и не дойдя до плетёной корзинки гнезда, вынуждены они ложиться спать там, где застала неизвестность.
Да так страшно, во тьме-то! Любой шорох таит одни только опасности, а всякая расщелина промеж камней мнится змеёю, и опасна она лишь если взаправду окажется ею. И тогда уж,– сиди и молчи, кажись камнем.
Единственно, кто представляется себе ночью молодцом, – так это коротко стриженный весенний лес. Прозрачны видения им своей судьбы, звёзды обрамляют чело, и ничего, кроме бремени вечности и славы не в состоянии омрачить его.
Ну, так на то она и весна, чтобы всё плохое было где-то там, в далёком «никогда», которое наверняка позабудется или растеряется по дороге туда. Иначе просто не может быть. Ну – никак…
Чёрный дрозд торопился на восток, и, пролетая недалеко от пруда, заметил, как низко кружит ястреб над водой. Тот то ли обознался, либо привиделось что, или спутал сморщенные ветром вОды с нахмуренным высоким лбом дороги, по которой снуют мышата, семеня розовыми носочками, и прогуливаются мыши в приличных белоснежных гольфах. Ястреб натянулся струной, зазвучал воздушно, пытаясь коснуться одним крылом юга, другим севера. Иногда он разворачивался, помогая себе не более, чем взглядом в нужную сторону, но, за какой бы край света не цеплялся его клюв, оперение хвоста неизменно оказывалось нежно-бежевым на просвет. Эта незначительная черта как-то умаляла строгость ястреба, давая надежду на то, что, кабы сойтись с ним ближе, то окажется, будто он не так уж и суров.
Внизу, прямо под ним, рыба хватала ртом воздух. Она не лежала поверженной или беспомощной на берегу, но совершенно явно стремилась, находиться хотя наполовину здесь, на вольном ветру, и по самые жабры – там, в воде. Казалось, ей мало окружающей лёгкости и свободы движений, хотелось кружить под облаками, как ястреб, куражиться вместе с ним над теми, кто прозябает внизу. Но… не было мочи: ни вздохнуть, ни взлететь. Тугих потоков воды жаждал её вдох, одни они давали силу двигаться и мечтать о недостижимом.
Издали за бесплодными усилиями рыбы наблюдал цветок лепешечника2, совсем дитя, весь в пуху амбиций и норова. Обеими руками он крепко держался за мать, но тянул носок белой ножки корешка, недвусмысленно показывая, что готов уже ступить в самостоятельную жизнь. У матери он был не один, и, кажется, хотя ей было за кого поволноваться кроме, но, по обыкновению, бОльшая забота об ком-то порождает излишнюю к нему любовь. Конечно, если она бывает таковой. Не в силах остановить его намерение отнять руки, не смея даже перечить, мать шёпотом молила своё дитя:
– Остановись, глупыш, не торопи время. Всё будет, а когда оно свершится, станешь ты сокрушаться о сей скуке, да о канувшей в Лету безмятежности маминого уютного бока и колючего её характера. Но… тебе ж всегда удавалось спрятать мокрый нос в её гладких складках, и не пораниться, так чего ж тебе ещё? Обожди, побудь рядом…
…Сколь страстей при малом свете, да на одном крошечном клочке земли. А коли поболе места, да поярче?!
Чёрный дрозд с огоньком в клюве летел на восток. Он торопился, дабы возжечь зарю.
В тон лунного света, лепестки цветов вишни, не терялись в ночи, но светили ровным светом, как делают это светлячки. Измученные вниманием шмелей с самого рассвета, они едва дождались заката, чтобы обрести привычный вид. Ибо знали, что пройдёт совсем немного времени, одежда совершенно потеряет вид, и их придётся отдавать в стирку ветру, который отнесёт нежные наряды дождю, а тот, в свою очередь, по обыкновению позабудет вернуть.
Ласточки, пока стригли обросшие седые букли облака, болтали по-птичьи о своём, о птичьем. И они были так увлечены, что не замечали обращённый на них укоризненный взор ворона. Тот за зиму отвык от лишней болтовни, и теперь, вынужденный слышать то, что не предназначалось для его ушей, был взбешён и взволнован, но более всего – смущён. Ласточки обсуждали будущую и прошлую семейную жизнь, а, заодно, выбирали место на одной из многочисленных полках округи для расколотой надвое пиалы своего гнезда. Некогда они брали уроки гончарного искусства, но научились ему лишь наполовину, так как бросили его на пол пути, и от того умели лепить из глины не всю чашу, а только одну её сторону. Впрочем, для того чтобы устроить уютную колыбель для ребятишек, им вполне хватало и её.
Не дослушав ласточек, ворон улетел, досадливо махнув крылом, облако, собрав остриженные локоны в тучку, направилось в гости к ветру, а ласточки принялись собирать гнездо по маленьким липким кусочкам, которые сами по себе, по одиночке, не значили ничего, – так, грязь, безделица или того хуже.
За те девять дней, что ласточки были заняты лепкой, они успели вдоволь насладиться друг другом и осмотреть местные красоты, до которых, как только появятся малыши, не будет уже никакой охоты.
Помимо прочего, любовались ласточки и венчальным нарядом вишни. Ворон не подслушивал, но ясно слышал, как они хвалили ткань и кружево, но вот из-за чего, что в них такого особенного, так и не понял. Он не был сторонником разного рода нежностей, сторонился политеса и прочих премудростей обращения. Ворон был прямолинеен, как солнечный луч поутру и прост, словно дождь, который, сколь ни скрывал бы своё настроение, всё оно – разрыдается и наделает сырости. Такова уж природа… вещей3.
…композитора, радиоинженера и бессменного хранителя “АНСа”, фотоэлектронного синтезатора, оживившего "Солярис",
Станислава Крейчи
(29 ноября 1936 – 4 мая 2021)
Всё в фигурных скобках пролётов голубей, после омовения под струями дождя, утро было чисто и свежо. Если бы я ожидал от кого-то вестей, то, при виде любой из этих птиц, моё сердце замирало бы, в дурном предчувствии. Но голуби летели мимо, и кажется даже сторонились моего окошка. Недолгое умиротворение и довольство жизнью было прервано коротким вопросом друга:
– Ты уже знаешь?
И тонкий ручеёк страха нашёл себе путь, пробежав промеж лопаток в ответ.
Я ещё ничего ни о ком не знал, но вдруг отчётливо вспомнил уютный чёрный кожаный диван напротив фортепиано. Просыпаясь по утрам под аккомпанемент новой музыки, я не спешил открыть глаза, а лежал, прислушиваясь к образам, что слетали с уст музыкальными фразами, и улыбался всё шире и шире. Когда уж для разведённых губ на лице не оставалось места, я резко садился на диване, и принимался хохотать. Неудержимо, звонко, заразительно. И за мною следом смеялась, сменив гнев на милость, строгая, недовольная моим присутствием, бабушка, имени которой уже и не вспомню, мама Рита, Сашка и Стася. Сердечная, не омрачённая ещё ничем радость, играла по белым клавишам Piano4 именно его беглыми пальцами. Так вот, про то, что оно, его сердце, перестало биться, мне и предстояло узнать сегодня.
Не стану тревожить имён тех, кого уже не вернуть. Скорблю искренне и достойно, посвящая эту новеллу семье Станислава Антоновича Крейчи…
Разлинованные, как прописи листочки ольхи были совершенно мокры. Казалось, что некий, не вполне пропащий повеса, никак не решается испортить нетронутую ещё дурным почерком тетрадь и рыдает над ней о своей незавидной участи. Куда ему, такому? Не иначе, как либо в городовые, либо в дворники.
Мокрый шмель сочувственно покружился подле, но не умея помочь иначе, мягким простым карандашом полёта, начертил широкую линию в сутулом от нависших ветвей просвете тропинки. Грифель воздуха скрипнул протяжно, и шмель скрылся из виду. Дождь шлёпал несколько мокрыми босыми ногами за его спиной, но это не смогло задержать шмеля. Да и вообще, – мало кто был в состоянии сбить его с толку, ибо, заручившись редкой способностью видеть скорее всех живых существ, шмель летал от одного букета поляны к другому, пока находил на то сил.
Утомившись следовать за шмелём, оступившись пару раз, дождь присел на самый край ближнего к нему пня, и в такт исцарапанного донельзя шеллака5 принялся отбивать ритм по измазанному землёй колену, издавая звуки, непохожие на него самого.
Пряно и густо дымили ароматы цветущих вишен. Белый шиповник, спутав кОлер, окружил себя белым пухом соцветий, будто птенец. А сосна, покрываясь душистой испариной смолы и скрестив пальчики почек, оглядывалась из осторожности по сторонам, да с тихой жалобой шептала на ухо ветру:
– Скорее бы лето, лето, лето… лето!
Тот нежно гладил её по плечу в ответ, и вздыхал, так как, против общего мнения об нём, не любил поспешности ни в чём, а лето слишком сильно напоминало ему о бренности. Лето было хрупко, жарко и быстротечно, как сама жизнь. То ли дело тягомотина непогоди, распутицы, когда бледные невзрачные дни вязнут друг в друге, из-за чего совершенно неясно, где начинается один и оканчивается другой. Ведь именно такая жизнь и кажется вечной…
Вишни… Стоят красавицы в сарафанах из белой жатки с густыми, узкими снежными заносами заломов, да в золотой горошек тычинок. Покачивают стройным станом под руку с ветром, будто девицы на выданье, со стороны на сторону. Издали вишнёвые деревья глядятся, словно бы одетые в лёгкое облако недлинной фаты, чуть ближе оказывается, что любой утончённый и изысканный подвенечный наряд, куда как проще безыскусного платья самой обыкновенной вишни. И никаких на ней натирающих шею бус, или оттягивающих ушки тяжёлых серёг. Золотая пудра тычинок – единое её убранство.
Открытый, сродни наивности, нрав вишни, – не тот, что даётся легко, не от неискушённости, – был очевиден столь, сколь и удивителен. Уронив немало сладких от камеди слёз, вишня научилась прощать обиды, смирилась с их неизбежностью, и, то ли с тем, чтобы отчасти утолить оправданную ими горечь, либо по иной причине, но видела в них одну только измучившую оскорбителя боль, и ничего больше. Казалось, вишня совершенно перестала себя жалеть. Страдала муками вины молча, но так красноречиво, что, едва это сделалось заметным, её благополучием озаботились иные. Шмели принялись расправлять кружева цветов, птицы следили за тем, чтобы не поломать веток, а виноград, что рос неподалёку, тянулся, дабы коснувшись нежно, вручить зеленоватый фитилёк виноградного листа, что разгорался всё сильнее. Пламя его трепетало на северном весеннем сквозняке, из лейки дождя капало часто-часто… Но вместо того, чтобы исчезнуть с шипением, или хотя бы замереть, фитиль надувал щёки, словно бы сдерживая смех, и внезапно, с явственным скрипом расправлял скомканную салфетку такого крохотного, но уже совершенно настоящего, совершенного листа.
Переживания, чьи-бы они ни были, всегда стоят того, чтобы не пройти мимо…
Судя по звукам, что были слышны сквозь неплотно прикрытые ставни сновидений, к вишне под окном ночью приходил ветер, и наутро её ветви оказались в совершенном беспорядке. Распрямились завитые с вечера локоны, замялась вышивка на груди, а бутоньерка и вовсе – пропала без следа так же, как многое в жизни. Болезненнее всего переносить исчезновение из неё людей. По доброй воде или злому року, – разницы почти нет. И, коли судьба развела до того, как человек ушёл насовсем, не пожалев ни о ком, не обернувшись ни на кого, – не так стыдно говорить про него плохо, не так больно вспоминать о хорошем.
Близкий недальний родственник то ли Крупских, подаривших Владимиру Ильичу Ульянову-Ленину его верную работящую Наденьку, а, может, и его самого, любил… прихвастнуть. Да, нет. Скорее, он верно выбирал момент для того, чтобы поведать правду, которая оказывалась причиною некоего ощущения пряности на сердце. От переживания сопричастности, вследствие возможности лицезреть, говорить с человеком, который знал, помнил тех немногих, добровольно возлагавших на себя бремя ответственности за судьбы большинства. И когда, листая семейный альбом с фотографиями, с нежной, из детства улыбкой, он выговаривал: «Любимая тётушка, дядя… кузены…», то очарование простоты мешалось с бездной непостижимости происходящего.
Так же точно, как минуту, с большой проницательностью он выбирал и оценивал слушателей, ибо сокровенным нельзя делиться с тем, кто не оценит того. Что толку хвастать открытой звездой перед тем, кто не способен видеть дальше своего носа…
– Хотите, я вас разведу? – Немного тягучим, лайковым лирико-драматическим баритоном вопрошал он, заметив моё недовольство супругом. – Я это сделаю меньше, чем за четверть часа!
И, обнаружив в моих глазах испуг, спешил добавить:
– Ну, что ж вы такая чувствительная, право слово? Шучу я, шу-чу! – И тут же добавлял, – Но, если что… – И многозначительно подмигивал.
Мы познакомились в редакции одной из самых известных в мире газет6, которая здравствует и поныне, с выхода своего первого номера, весной 1925 года. Была вторая половина дня, все журналисты, получив на утренней планёрке задание, давно уже сидели по домам и строчили заметки, часто прихлёбывая крепкий холодный чай, с подозрительным ароматом дубовой бочки7.
Не помню, отчего я оказалась в то неурочное время на месте. То ли была назначена какая-то встреча, либо что ещё, но, когда дежурный редактор заметил меня, то очень обрадовался:
– О, как хорошо, что ты тут! Поговори с людьми, пожалуйста. Они тут с жалобой…
Прикидывая возможный размер гонорара за будущую статью, я с удовольствием согласилась, но… кто бы знал, веселилась бы я точно так же, зная, чем всё это закончится.
Жалобщики просили поучаствовать в спорном деле, описывая происходящую в суде тяжбу. Для этого нужно было присутствовать на нескольких судебных заседаниях, и опросить всех сограждан, увязших в процессе. Выслушать пришлось всех, в том числе и героя нашего «романа», который, некогда примерив на себя роль адвоката, проникся ею и явно получал от этого удовольствие.
– Я не то, чем меня именуют, – Любил повторять он. – Я – стряпчий, чиновник по судебным делам. Направляясь на заседание, адвокат оставляет своё сердце дома, я же часто забываю в стакане с водой вставную челюсть, но сердце беру с собой всегда.
Всякий раз, когда судья, опустив взгляд в бумаги дела, предоставлял слово ему, по залу не смели пролетать даже мухи. На каждом слушании с его участием, бОльшая часть мест была занята не фигурантами дела, но почитателями необыкновенного дара стряпчего, который умел изложить суть несогласия сторон так, что оно было понятно даже ребёнку, окажись таковой на месте судей.
– Высокий суд! – Именно этой фразой начинал свою речь он. С лёгким «ы» перед кратким «и», оно заставляло обратить на себя внимание с первых же звуков его, тающего в ушах, голоса.
Последние остатки разума распускались кусочком сливочного несолёного на противне рассудка судейских и гражданских, не оставляя даже пены, так что единственно возможным для всех выходом было согласиться с ним, дабы хотя сколько-нибудь сохранить себя в сознании.
Стоит ли говорить, что, в ответ на честную, откровенную статью о деле, редакцию засыпали гневными письмами от лица весомых чинов и по поручению известных организаций, за коими последовали бы ещё большие неприятности, решить которые можно было одним лишь моим изгнанием из газеты. И оно состоялось куда скорее, чем нашли свой порядок слова данной строки. Раз – и…
– Я виноват в том, что вас уволили, и должен исправить это! Мы не станем мириться с подобным положением вещей, а будем судиться и выиграем дело!
Нисколько не сомневаясь в том, что человек, завершивший в свою пользу тяжбу против ЦК КПСС, сумеет пристыдить редакцию газеты, я, всё же, отказалась. И в ту же минуту получила предложение, воспоминание о котором храню, как хрупкий цветок мака в томике нелюбимого Пушкина, как истёртую телеграмму о предстоящем спектакле, как случайный, но заинтересованный, ни за что не скажу чей, на меня взгляд.
– Дабы, хотя отчасти, компенсировать ущерб, нанесённый вам по моей вине, я предлагаю занять место своего помощника. – Торжественно возвестил он.
Я пыталась возразить, основывая отказ тем, что «моё образование никак не…»
– Деточка! Так и я ни разу не юрист! Я архитектор! – Воскликнул он, и тепло, по-отечески, обнял.
Ту мимолётную и продолжительную паузу между прошлым и будущим, когда моя тугая на цифры память, волшебным образом впитывала номера, суть, логику и текст законов, я вспоминаю с неизъяснимым удовольствием, с уважением к себе и обожаемому наставнику. Восхищение его гением породило уверенность в собственных силах, коей так не хватало… И, через некоторое время, обнявшись на прощание, мы пошли, каждый своим путём.
Архитектор, стряпчий… Павел Лейбович Райский, подростком переживший блокаду, получивший Сталинскую премию второй степени за восстановление Петергофа, рождённый в Ленинграде чудесным воскресным днём 12 января 1930 года… Отвергаемая рассудком вторая дата на его надгробии, перечёркнута линией жизни, что тянется через сотни судеб людей, которым он хотел и сумел помочь.
Пара ласточек попеременно толкает плечом в окно. Резвятся, словно голубки8. Обопрутся, прижмутся друг к дружке, взлетят, кружась, крыло о крыло, как рука об руку, и – в разные стороны, – она к дому, он будто бы прочь. И возвращаясь, раз за разом, гулко бьются о стекло ещё и ещё…
– Ну, что же вы, осторожнее, расшибётесь! – Пугаюсь я.
То и дело заглядывая мне в глаза, тут же невдалеке распевается шмель. «До» первой октавы тянет так, как не пропеть больше никому. В хоре он не так хорош, но соло…
Напившись досыта аперитива древесных соков и вежливо облетев шмеля, на подоконник присаживается дятел. Ему, привыкшему за зиму завтракать почти что за одним столом со мной, не хватает теперь внимания и привета, как часто не достаёт его прочим всем.
– Здорово, дятел! Как жизнь! – Радуюсь ему я.
Слегка распустив замысловатый узел своего галстуха9, дятел сверкает в ответ сперва одним глазом, потом другим. Коротко вздыхает, приоткрыв клюв, кивает мелко, но опомнившись не вдруг, сочтя то недозволенным панибратством даже среди своих, склоняется низко и долго. После, рассматривая друг друга, мы с грустью осознаём, что кончилось время наших утренних посиделок. Пока, по-крайней мере, не до них. Чтобы не терзать меня дольше, и не страдать самому, дятел решается взлететь. Удивительно, но ему удаётся сделать это так деликатно, вежливо, не подставляя спины, вполоборота… Направляясь к своему дуплу, он ласково задевает яркие кудри дуба, ероша их крылом, и кричит мне что-то ободряющее издали.
Я гляжу ему вслед и чувствую, как слеза украдкой пробирается от щеки до подбородка и растекается у шеи на воротнике. Вот уж, никогда не думал, что буду сокрушаться об ушедшей… зиме.
Стряхнув с себя наваждение малодушия, беру из сеней мелкую сеть и направляюсь к пруду. Там, удерживаясь на плаву, дожидаются меня чуть ли не с ночи жуки, бабочки, мухи, и запоздавшие к закрытию улья пчёлы. Всем нужно дать шанс выжить, врачуя10 не от того, что кто-то по нраву, но из-за внутреннего побуждения сделать это.
Развесив влажную сетку сушиться на забор, присаживаюсь на горячий порог. Держась по-прежнему рядом, ласточки кубарем скатываются с облаков едва ли не за шиворот. Птиц тревожит и нежит близость друг друга. Весенняя истома, коснувшаяся их, закончится скорее, чем надоест. И надо успеть, поторопиться, дабы насладиться ею сполна…