bannerbannerbanner
полная версияПроза бытия

Иоланта Ариковна Сержантова
Проза бытия

Полная версия

Весенняя ночь

Птицы ворочались на чердаке, скрипя пружинами матраца усохших на сквозняке досок. Настенный светильник месяца сполз набок. Совсем немного. Видимо, ослаб один из серебряных гвоздиков, на котором он висел. Сквозь матовое, чистое его стекло было видно извечную гримасу луны, и она так давно вошла в привычку, что совершенно не портит её облика. Весенняя ночь чудна, как любая из ночей, полная переливающихся через край ручьёв птичьих голосов. Многоголосие певчих сливается в один безымянный хор, и только редкий возглас кукушки выдаёт её с головой. Филин временами посмеивается над нею, но, так как в равной мере всегда может быть узнан, несколько в том стеснён.

Лес шипел, шуршал и капал чем-то в темноте, но делал всё это как бы исподволь. Очевидно памятуя об сырых дровах26, заходил сбоку или вовсе со спины. Стоило обернуться, дабы присмотреться в сторону, откуда звуки, как затихало всё, и, кроме пятен сухой листвы, да огрызенных ветхостью пней, не было видно ничего.

Впрочем, по случаю на глаза попался-таки очаровательный в своей неуклюжести желтопузик. Лощёный, цвета перламутровых оливок, коими потчуют в монастырских трапезных великим постом, он вызывал сочувствие своею краткостью27, нелепыми попытками избежать мнимой погони, и надеждой во что бы то ни стало остаться незамеченным и неузнанным, – инкогнито28! Казалось, будто некто изурочил29 его. Вздох облегчения раздался со всех сторон, как скоро желтопузик был сопровождён в уют кустарника. Туда же отправилась и некстати задержавшаяся на тропинке улитка.

Сумерки, делаясь всё гуще, большими клейкими кусками застывали посередь полян, и только над дорогой ночь была едва ли не бледна. Взбитая перина пыли не желала нипочём оседать, сухие кусты гляделись издали дымом… И так бы оно всё и было, коли бы соловей, распевая привычное уху: «Фи-га-ро!» не закашлялся на полутрели. Тут уж, как закапало с ясного почти что неба, и уже не прекращало до самого утра.

А там уж, – дороги, щеголяя грязью в облипку, бахвалились друг перед другом зелёной пеной на губах луж, да у кого больше следов от стрел, выдавая за то тёмные ряды муравьиных нор.

Бриллиантовая россыпь кАпель дождя в траве, делала её похожей на драгоценный царский убор, но в отличие от него обладала лёгкостью и обаянием, чарами, веданными одною Природой.

Окончилась ночь, и как любое, что сказано, она уже прожила жизнь свою, но написанное будет живо, покуда не истлеет последняя дума, умеющая распознать, что есть свет, что есть тьма…

Навсегда

Оса бьётся о стекло впалой грудью в накрахмаленной рубашке, рвётся в закрытое окно. Ей ни за что не пробраться, но даже понимая про то, ты машешь рукой, гонишь её прочь, а она висит в воздухе, свесив руки ниже колен, вглядывается в твоё лицо тяжёлым взглядом. И отводишь свой, будто стыдишься чего. Недаром же оса родится осою, а человек человеком, ох, недаром…

Облокотившись подбородком о лист кувшинки, ужи нежатся в густой тёплой воде пруда. Мал-мала меньше: большой, пожиже и совсем ещё кроха. Дуют янтарные щёки от важности молчком, не пущают язычок погулять.

Здесь же, на берегу, понемногу собираются птицы. Лазоревки, синицы, щеглы, зеленушки и трясогузки, иногда прилетают дятлы. Ворон вытряхивает прозрачные половики неподалёку, да смотрит издали, прикрываясь облаком, как бы отыскивая нечто, смущён самим собой.

А птицы заходят в купальню по очереди, подбадривая и задирая друг друга.

Когда доходит очередь до дубоноса, тот, забирая вещи из стирки, надевает их на себя, не дожидаясь, пока просохнут. Всё мокрое хОлодно сперва и неприятно липнет к телу, но растянув промеж лопаток кожу на спине, растолкав воздух подле, познаёт птица, что, взмывающие к небесам капли воды, забирают с собой излишки её горячности. Дубонос едва ли не впадает в дремоту от удовольствия, но заметив подле себя очередь, решается направиться туда, откуда прибыл. По всё время полёта он хорошенько запоминает дорогу, чтобы при случае вернуться, но какова она была, и что приметного встретилось ему на пути, задумал не говорить о том никому. Дубонос умеет держать язык за зубами30, как никто другой. Рыбы и то разговорчивее, нежели, чем он.

Покуда дубонос удалялся от пруда всё дальше и дальше, там уже, тоже все в мокром, сидели синицы, поползни, малиновки. Ястреб поглядывал на них, любуясь своею тенью, и коротко вздыхал. Вот бы и ему, там же, рядышком… Так нет же, испугаются, разлетятся кто куда, а одному – оно всё как-то не так.

Накупавшись всласть, намаявшийся за день щегол подсчитал, что перетаскал птенцам букашек больше, чем весит сам. Придя в некоторое замешательство от собственной удали, он присел на качели ещё бездетной, но упругой уже лозы, да как взялся, ни с того, ни с сего, маячить маятником туда-сюда, в такт биению сердца. Войдя в раж, не заметил он и появления супруги. Та, в мокром на груди банном халате, толкнула его бедром, прогнала в гнездо к детям, а сама, проследив, дабы никто не уличил её в ребячестве, принялась раскачиваться. Делала она это, как, впрочем и всё остальное, с серьёзным выражением, и совершенно не так, как щегол, а правильно: сюда-туда, сюда-туда. Супруга щегла была уверена в том, что её он, как и все мужчины ничего не умеет толком.

Птицы разлетелись, переждать жару в тени. Пруд понемногу возвращал себе воду с берегов, раскладывал на широкой полке дна ил и песок по своим местам. Ему было слышно, как дятел, устроившись на сквозняке, играет сучком, как варганом31. Воющий его напев навевал на округу дремоту, и она-таки размякла бы вовсе от неги, коли бы простуженный ветром одуванчик не вздохнул резво, так что взлетела с него лепестком жеманная бабочка лимонница.

В ветре, что обыкновенно волнует крону леса, чудится тяжёлое, трудное дыхание моря. Выдавая дубы за корабельные, вскормленные землёй, сосны, с протяжным хрустом, похожим на стон, ветр ломает их мачты, как мечты, что рушатся часто, всего в один миг.

Не дремлют, струятся без устали одни лишь фонтаны молодых сосновых побегов, цвета старого золота. Им ли страшится штормов. Ершисты и податливы, упруги и уступчивы, красивы самой юностью своей, прямолинейностью, честностью, что с возрастом так часто сходит на нет. Выдавая сие за мудрость, кому делаем одолжение мы? Уж верно, не себе. В честности – полнота справедливости, целостность прав, где подразумеваемое при рождении равенство, наивная вера в его незыблемость часто играет дурную шутку с тем, кто остаётся честен навсегда.

Обыкновенная жизнь

Наполовину застегнутая пуговка луны на голубой блузке неба держит её ворот слегка распахнутым. То небо, распаляя в себе кокетство, жалует к нам. И доставая из-за пазухи солнце, протягивает его, как сердце или жаркий цветок, что исполняет самые заветные желания. Только вот – слишком много их у нас, а надо, чтобы только одно. Одно на всех.

В золотой бахроме сосновых побегов мне мнится тесьма с рядом свободно свисающих нитей скатерти, которой бабушка некогда застилала свой круглый стол. Я так любил сплетать эту витую тесьму в косички, поджидая, пока из кухни, с криками: «Дети, осторожно, горячее!», не появится бабуля с дымящейся супницей на вытянутых руках. Кажется, что тут, среди сосновых когтистых лап, некстати совсем это видение.

Если постараться как следует потрясти калейдоскоп воспоминаний, то из разноцветных кусочков стекла сложатся привычные в детстве картинки: бабушка стоит в кухне, согнувшись над тазом, полным белья и наструганного хозяйственного мыла; она же, – тяжёлой походкой бредёт с рынка, либо стряпает очередное, по три раза на день, другое кушанье. Первое-второе-третье, и непременно что-нибудь к чаю.

Каждое утро начиналось с аромата запаренного проса32. Бабушка тщательно выметала пол влажным веником, отчего в доме витал вкусный тёплый аромат уюта и заботы о ближних. Выходило так, что ей было куда удобнее делать всё самой, чем мириться с нерасторопностью менее умелых помощников или чистить, да переделывать за ними после.

 

Честно, мы пытались поучаствовать в домашних делах, но всё выходило как-то не так. Бабушка не ругала на нас, понимая, что мы досаждали своей неуклюжей помощью не со зла, но ей-то от того было не легче. Шрам застывшего клея на указательном пальце любимой фарфоровой статуэтки бабушки – моя работа, то, что старинное блюдо теперь больше похоже на черепаший панцирь, чем на предмет посуды – заслуга брата, а заводной ключ от старинных часов мы не можем отыскать по сию пору. И теперь по вечерам, гримасничая и раскачивая головой, словно утка, бабуля крутит штырёк шестерёнки, обернув его льняной тряпочкой. Мы с братом смеёмся, наблюдая в это время за нею, а она сердится понарошку и шумит:

– Ищите ключ, пострелята! Вспоминайте, куда задевали?!

Ежели мои думы о прошлом верны, бабушка была невысокой, мягкой со всех сторон, но что за характер таился под этой плавностью линий. Она не делилась пережитым с посторонними, не перекладывала его и на плечи близких. Мало кто мог бы позавидовать её терпению и уступчивости, ибо то было скорее похоже на подвиг, чем на обыкновенную жизнь.

Любое дело выбирало поладить с нею. Даже шифоньер, размером с небольшой германский город, с широким озером зеркала и скрыпучими воротами дверей, украшенными готическими вензелями, она легко передвигала по дому в одиночку. Бабушка подкладывала под горшки его отёкших пузатых ног мокрые тряпки, и шкаф ходил за нею по дому, как щенок. Это было похоже на чудо.

Переманив шифоньер в нужное место, бабушка ухватисто шпаклевала пол и раскрашивала его в цвет обветренного яичного желтка. По сию пору помню нашу с братом беготню по мосткам над свежеокрашенным полом. И почему нынче от красок разит ужасом? В прежнее время они восхитительно пахли радостью, и покрытые ими половицы блестели, словно медали, а если вдруг где и случалось им наморщиться, то виноватых в том могло быть только трое: я, брат и чересчур любопытная кошка. Ну, нельзя же ступать мимо, пока краска совершенно не пристанет, даже если кажется, что «уже всё»!

Вижу, как теперь: мы с братом сидим на доске, глядимся в зеркальную реку свежевыкрашенного пола, и секретничаем.

– Чего тебе хочется больше всего на свете? – Спрашивает братишка.

Я долго молчу. Слишком долго. Так, что начинает щипать в носу, отчего никак не удаётся справиться с расползающимися от нахлынувших слёз губами. Жалобным, писклявым голосом я шепчу ему на ухо:

– Ба-буш-ка…

Брат понимает, не переспросив, и мелко-мелко трясёт головой. Он тоже плачет, горько и безутешно, не так, когда расшибёт коленку об асфальт.

Чего мы хотим, все? Чего-то самого обыкновенного, – чтобы наше хорошее было всамделишным, по-настоящему, навечно.

Соловей и вода

Не даётся вода соловью так, как песнь. Он и так, и эдак подле неё, а она к нему холодна. Крадучись, с низкого калинова куста, соловейка пробирается по неудоби камней берега, кланяется и опасливо трогает воду за прозрачный подол:

– Здравствуйте, матушка!

Хмурится вода, толкает птицу сырой ладонью. Эх, соловеюшка… Бедный! Легче он перьев, вырванных из хвоста совы, тяжелее, чем взгляд крота. Напетых матерью песен, достаёт ему на всю жизнь33, а подслушанных али переятых34 даром не надь.

То ли грустный с головы до сердца, то ли мокрый с затылка до коготка, сел соловчик на бережок, и ну как свистать да щёлкать. Пошли в ход лешева дудка да кукушкин перелёт, стукотня да раскаты, а как выпал черёд бульканья, прислушалась вода, задумалась, и совестно ей стало, опечалилась думою. Услышала она в песне соловья понятный ей говорок, подвинулась от камешка, поклонилась соловушке, – пей, говорит, полощи серебряное горлышко изумрудным ручьём, балуй себя, тешь, твоя взяла.

Поклонился соловей в другой раз воде, утёр носок, сделал глоток, и вновь за пение, – в благодарность за почтение.

Неразлучны с тех пор вода с соловушкой, – на каждом бережку по колено в топи куст калины, в ямке под ним гнездо, а там и до воды рукой подать. Поёт птица у водицы, а та стоит подле, задумавшись, – так ли живёт, так ли чиста, как оно надобно…

… Не давалась вода соловью ровно, как песнь. Ну, так и та-тко, быват, выходит не с одного разу, и не с двух…

По-братски

Мы с братом сидим на подоконнике и болтаем босыми ногами изо всех сил, расшатывая его. Иногда, в запале, задеваем пятками стену, и это довольно-таки больно, но, чтобы не расплакаться, мы принимаемся хохотать взапуски. Я над братом, братишка надо мной.

Малиновка, – красное с одного боку яичко с острым носиком, расслышав нас, заглядывает в открытое окошко, машет крыльями быстро-быстро, словно манит, и смеётся: «Чего вы там сидите? Выходите во двор, тут хорошо!»

На улице и впрямь здорово. Небо, залитое разноцветными слоями облаков, похоже на радугу, которую мы рисуем, где придётся, когда есть чем. Теперь, впрочем, ни красок, ни цветных карандашей не достать, и мы замазываем полосочки радуги одним простым, серым до седины карандашом, из-за чего получается, что небо над лесом на наших картинах сохнет тельняшкой, и украшено дырами облаков да колючими чаинками птиц в углу листа. По весне они у нас слева, а по осени – в правом верхнем углу. Дед говорит, что мы рисуем неверно, и птицы улетают в ту же сторону, откуда прилетают, но нам с братом кажется, что им было бы так неинтересно, путешествовать всё время по одной и той же дороге.

Отпросившись у деда, мы идём на пруд. С негодованием отказавшись от его предложения взять удочки, идём налегке. Единственно, проходя через кухню, братишке удаётся стащить ломоть хлеба. Мы, конечно, знаем, что это нехорошо, но то ж не для себя, а для рыб. Кто им там, в пруду, испечёт хлебушка?

На берегу пусто. Кроме трясогузки, что ходит по отмели туда-сюда с видом учёной птицы, – никого.

– Ей бы за ухо наш простой карандаш, сошла бы за учителя начальных классов Петра Васильевича. – Шепчу я на ухо брату.

Тот хихикает, но ему жалко карандаша. У нас самих осталось мало, – два огрызка по половинке. Дед разрубил карандашик топором, по-братски чтобы. Мы ругались перед тем, что чьё, вот он у нас все и отобрал, а последний-то поделил, поровну.

Устраиваясь поближе к воде, мы с братишкой раскидали на стороны горячий песок и сели рядышком поскорее, покуда вновь не нагрелся. Нам было видно, как зарянка расположилась купаться на листе кувшинки, и как лягушки глазеют на неё с воды, расставив в стороны смешные упругие ножки.

Я проверяю, чтобы братишка не сидел на холодном, ему нельзя. Он недавно лежал в лазарете, там же и набрался от усатого, пропахшего табаком фельдшера многих интересных слов, которые теперь, к месту или не к месту, любит повторять. Вот и сейчас, заприметив неподалёку щегла, братишка, глядя прямо перед собой немигающими глазами, заговорил:

– Опасаясь за его здоровье, щеглу не разрешают пить холодное открытым горлом. От того-то щегол сперва трогает воду левым крылом, а уж после пьёт. Мелкими, как прыжки соловья, глотками.

– Отчего ж левым-то крылом? – Не удержавшись, спрашиваю его я, ибо про прыжки соловья мы слыхали прежде от деда.

– Видать, левша… – Резонно отвечает братишка и мы опять молчим, наблюдая за тем, как купается щегол. Он делает это не с берега, но переступив на лист кувшинки, с её зелёных мостков. Тщательно трёт себе затылок и спинку, как, наверное, учила его мама. Сушится после на ветерке, как и все, кто не человек.

Размочив хлеб в воде у берега рыбам на ужин, мы уходим. По дороге встречаем пыльное стадо. Притомившийся за день пастух лениво крутит хлыстом, сбоку бежит его собака, свесив красный язык чуть ли не до земли, но коровам не до кого, они спешат по домам, где им дадут вдоволь попить из ведра и омоют исцарапанное репьями, изгрызенное комарами вымя.

Стадо скоро прячется за облаком пыли. Мы улыбаемся ему вослед, машем рукой и идём дальше. Голубая полоска радуги мало-помалу растеклась по небу, а стволы сосен поделили закатное солнце на равные части промеж собой. Каждой – по румяному куску. Чтобы не было обидно никому, по-братски.

Во что обуто детство

– Я их не сниму! Ни за какие коврижки! Ни за любовь, ни за деньги на мороженое!

– Откуда ж ты такого нахватался-то, а?

– Не скажу!

– Ну и не надо, я и так знаю, что ты опять у соседа в сарае околачивался. Сколько раз тебе говорить, чтобы ты туда не шастал?

– Всё равно буду! – Дую губы я и, поражаясь собственному нахальству, добавляю, – Всегда буду ходить!

Мать, словно осматривая выщипанные рейсфедером брови, воздевает глаза к небу, и вздыхает, покачав головой:

– Ты весь в отцовскую породу. Как же я ненавижу это ваше фамильное упрямство…

После её слов становится ясно, что дерзость моя останется без обыкновенного возмездия, и ремень задержится ещё ненадолго на своём месте промежду галстуков отца, опутанных бахромой разноцветных поясков матери. Не веря в то, что меня даже не заставят стоять в единственном свободном углу комнаты, с которого временами мне выпадало усердно сколупывать ногтем вкусную жёлтую побелку, я тихонько направился к выходу.

Мать строго поинтересовалась:

– Ну, и куда это мы опять? К соседу?

– Да! – Ответил я, глядя ей прямо в глаза.

– Надо же… – Протянула мать и добавила, – Только ты не надейся, что я позволю ходить тебе по улице неряхой. И завтра же избавлюсь от этих кошмарных сандалий… Сил моих больше нет, смотреть на это безобразие!

– Нет! – Запротестовал было я, но мать оказалось непреклонной, – Учти, – добавила она, – я выкину эти лапти в помойное ведро ночью, когда ты ляжешь!

И не иначе, как чтобы подчеркнуть причину моего ничтожества, она остановила взгляд на том, во что я был обут.

– Тогда… тогда я больше никогда не буду спать! – Мой возглас, горячий, как и щёки, застал мать врасплох, посему, воспользовавшись её замешательством, я пообещал, – Или нет, я лучше буду спать прямо в сандалиях!

– Ну-ну… – Угрожающе покачала головой мать и удалилась на кухню, оставив меня наедине с неказистой обувкой.

Немного испуганный, я поглядел себе в ноги. Снову ярко-красные, сандалии давно сбросили личину35 и имели приятный цвет подтаявшего в руках шоколада. Их кожа и впрямь истёрлась, но никакой обуви до и никогда уж после не удавалось столь же бережно охватить каждый мой пальчик, не стесняя его. Толстая подошва из нескольких слоёв грубой кожи знавала каждую кочку во дворе, любую ямку по дороге в детсад и тот длинный водоотвод по пути к бабушке, о который я не раз спотыкался. К тому же, верх сандалий был украшен прекрасными дырочками, похожими на цветочки, в которые засыпался тёплый песок и приятно затекала дождевая вода.

…За день я так набегался, что вечером совершенно позабыл о своей угрозе никогда больше не спать, а наутро не нашёл своих сандалий. Рядом с кроватью стояли чисто вымытые матерью их огрызки, – без пяток и застёжки.

– Я подумала, раз уж ты так привязан к ним… – Заходя в комнату, улыбнулась мать, но осеклась.

Босой, я стоял у окошка и плакал вослед детству. Оно уходило от меня, обутое в те самые, протёртые до земли, сандалии. Уходило насовсем.

– Я же не знала… – Мать подошла ко мне сзади, положила руку на плечо, но я сбросил её и ответил довольно сурово:

– А надо было знать. – И упал лицом в подушку, чтобы больше никто и никогда не увидел моих слёз. Взрослым ведь не след плакать, – ни после, ни теперь.

 

Порочный круг

Заметив в кроне сосны яркое пятно, я решил, что позабыл прибрать один из золочёных орехов, которыми украсил дерево перед Рождеством. Но присмотревшись внимательнее, понял, что никогда прежде у меня не было игрушки такого кОлера. На сосновой ветке, пользуясь гребнем её игл по назначению, раскачивалась птица. Повернувшись, она дала рассмотреть себя в профиль, и, хохотнув над моей недогадливостью, упорхнула в сторону песчаного обрыва, что располагался совсем неподалёку. Вооружившись благоразумием и осторожностью, я отправился за нею, и вскоре узнал всё, что позволено человеку, обладающему тактом обождать, тем самым заслужив право на откровенность.

Румяная со стороны солнца, в переднике из голубого лоскута, позаимствованного на время жизни у неба и остриём клюва, выданным терновником с отдачей и оговоркой быть как можно осторожнее, да не размахивать им во все стороны, птица выглядела слишком пёстрой, чтобы находится здесь. Более того, – она казалась чужой, залетевшей по недоразумению. Почитая в выводах более размеренность, нежели торопливость, я-таки признал в гостье хозяйку – золотистую щурку36, которая, как и все прочие птицы, обождав окончания зимы где-то между Красным морем и Индийским океаном, возвращается, раз и навсегда сочтя родной дом лучшим местом для появления на свет малышей.

Я не без восхищения наблюдал, как через узкий лаз, выдав на-гора полпуда37 земли, родители и холостые собратья по перу строят коридор в три сажени38, с детской в самой его глубине, а рядом – небольшую опочивальню для не занятого заботой о птенцах супруга, чтобы тот мог отдохнуть в тишине и набраться сил.

Трогательные отношения промежду собой и соседями омрачалось тем, что золотистые щурки слёту охотились на обожаемых мной пчёл и шмелей. Избавляясь от жала пчелы, они закрывали на это глаза, предпочитая действовать вслепую, но из опасения пораниться или по причине стыда? Сент Обен39 наверняка попытался бы убедить в первом, Папе40, вероятнее всего, лицемерно оставил бы своё мнение при себе, тогда как мне скоро наскучило наблюдать за столь необходимым природе, но противным самому действом.

Однако не минуло и дня, как золотистые щурки вновь украсили своим присутствием сосну под окном. Оказалось, пчелоедам недоставало общества, отчего они принялись навещать меня сперва одни, а после – с подросшими птенцами. Уж не ведаю как, но щурки с пониманием отнеслись к моему, по их мнению, чудачеству, неизменно обходя вниманием пчёл со шмелями, круживших подле цветов в саду. Разумеется, я был более, чем доволен сим обстоятельством, но жалел, что ни после, ни теперь не смогу переубедить птиц вовсе отказаться от привычного им стола. Ведь, предложи мне кто пить отвар крапивы, вместо чаю или вовсе отказаться от жаркого…

Ибо все мы, подчас, спешим вырвать жала врагов, дабы насытиться или обезопасить себя, а они платят нам тою же монетой, никак не желая прервать этот извечно порочный круг.

26исподволь и сырые дрова загораются (поговорка)
27желтопузик – ящерица, в минуту опасности отбрасывает хвост
28(лат.) incognitus – неузнанный, неизвестный
29сглазить
30дубоносы издают неприятные специфические звуки только в короткий брачный период, в остальное время молчат
31хомус, варган, якутский инструмент
32веники делают из сорго – злакового растения с метельчатым соцветием, близким к просу
33мать учит птенцов петь с первых дней, всем коленцам
34перенимать
35показать истинное лицо
36(лат.) Merops apiaster
378 кг
38~ 7 м
39секретарь парижского географического общества, членом которого состоял Жюль Верн, прототип Паганеля из книги Ж. Верна «Дети капитана Гранта»
40Вильгельм Георг Папе, немец по происхождению (1806, Рига – 1875, Петербург), анималист, чертёжник Его работы – рисунки птиц, увидели свет в Трудах Императорской Академии наук в Санкт-Петербурге.
Рейтинг@Mail.ru