В сахарной пудре гало луна смотрелась, противу ожидания, растерянной. Праздничная её пылкость и алмазная79 чистота задевались куда-то, щёки болезненно впали, а от той, вчерашней луны, что светилась счастьем и заражала им всё вокруг, казалось, не осталось и половины.
Так, постепенно, перемены в жизни касаются каждого из нас, только в отличие от серебряного измятого чьими-то пальцами шарика, который, стираясь о крупный наждак небес, усеянный твёрдыми крупицами звёзд, являет свой неизменный лик в известный день80, сделав вид, будто бы ничего не произошло. А коли спросите вы его, – как, мол, он, и в добром ли здравии, то лишь поднимет бровь надменно и промолчит.
Серая ворона огородничает, доставая из земли личинок майского жука. Выкапывает лунку не абы где, а после того, как выслушает грудную клетку земли, постукивая по ней. Обнаружив искомое, она принимается отбрасывать лишнее, стремясь сделать всё, как надо, – красиво и аккуратно. Особенно завораживает, если ворона, откушав и утерев губы, удаляется за ствол, словно в женскую кабинку парка. Так и кажется, что немного погодя выйдет оттуда не птица вовсе, а дЕвица в сером сарафане и веником из ивовых прутьев! Да павой пройдясь, не посмотрит ни на кого, соблюдая честь свою и гордость. А то, что из-под подола видны странного вида лапоточки на чёрную сборку чулки… так не её вина! Таковой уж уродилась она.
Лето наскоро плетёт зелёный плащ, который окажется изрядно изношен задолго до того, как будет завершен. Ну и что ж с того. Не для себя старанье, но порядка ради, к которому привыкло всё, но коему ни к чему приучаться-то не след.
Это могло произойти и на Первомай, или 7 ноября… Впрочем, то неважно. Совсем.
Всюду струились по ветру красные флаги, столбы у дороги пыжились от важности. В бантах лампочек они были готовы продлить праздничный день, подмигивая прогуливающимся в виду заката.
У моего уха тёрлись длинные скрипучие нежно-розовые шарики, через которые видно солнце. Они тянули за руку, звали вперёд, – сперва на шершавую горку каштана, после на прохладную ещё, покатую крышу с усом громоотвода за милыми, игрушечными перилами подле входа в башенку, в которой живут голуби.
Так забавно было глядеть на этот приросший к дому домик. Он казался божьей коровкой на шляпке гриба или приставшим к нему мокрым листом ольхи. Мечталось мне, что заберусь однажды на эту крышу, отмою почти игрушечные колонны, протру кованую сеточку между ними, останусь там жить, и по утрам смогу встречать рассвет раньше всех в городе. Разумеется, исключая звонаря на колокольне.
А тем временем. шарики рвались из моих рук. Им так хотелось попасть в этот домик уже теперь. Им нельзя было медлить. Обожди они всего день, как обмякнут, сморщатся и единственно на что окажутся способны – висеть под потолком, мешая тем, кто внизу, своим безвольно повисшим хвостиком. Кроме меня, у шариков близких никого, и я бы, пожалуй, позволил им улететь. А вот сам не мог пока оставить маму и бабушку, придётся довольно долго ждать, покуда они привыкнут к той мысли, что я буду жить один, там, наверху, где непременно найдётся уголок для маленькой кушетки с кожаным откидным валиком, на который удобно класть ноги. Мне пока этого не требуется, уместился бы и так, но позже, когда подрасту, изощрённость кушетки наверняка окажется весьма кстати. Поверх маленького круглого стола, застеленного мелким неводом скатерти, рядом с самоваром я поставлю полногубую белоснежную чайную чашку, плетёную корзинку из фарфора, полную рыхлых ломтей свежего солодового хлеба и кобальтовый сливочник, который непременно выпрошу у бабушки. Конечно, я уже не маленький, но забелить крепкий чай, плеснув из кувшинчика, никому не помешает.
Размякнув в мечтах, я не заметил, как один из шариков призвал на подмогу ветерок, и, вырываясь с завидным упорством, ослабил узелок, которым был привязан к пальцу, дабы ускользнуть навстречу свободе. Пролетая мимо каштана, он потёрся об него щекой, едва не укололся о подкову крепления водостока, и обернувшись вокруг моего домика на крыше, нырнул в пену облака.
Пока я сквозь слёзы следил за тем, как надувшийся от самодовольства беглец, сравнявшись с птицами, исчезает в вышине, некто прожёг розовую щёку присмиревшего в руке, последнего шарика, от чего тот лопнул, превратившись в жалкий лоскут. Я не запомнил лица этого озорника, но лишь неприятный запах вина и папирос, да засахарившийся во многих обидах смех.
Два шарика. Один улетел и, распираемый радостью, разлетелся на мелкие кусочки, под пение птиц. Другой лопнул, не повидав ничего, кроме хриплого смеха и моих рыданий. Лучше бы я отпустил их в небо. Обоих. Вовремя. Сам.
В детстве мне очень хотелось рисовать. Но не так, как это делали сверстники, а как это умеет сама природа. Ломая карандаши, словно копья, вымучивая и вымачивая краски, стирая кисти, как саму жизнь с лица земли, я был упорен и слегка жесток, ибо в своих рисунках зверски расправлялся со всеми, кто попадался на глаза. Упорно копируя контуры фигур, крыльев, лепестков или стен, я скоро понял, что любое существо, которое тщился изобразить, с завидным упорством изворачивается, только бы не оказаться хотя чуточку похожим на себя.
Оставив попытки передать нюансы, я задумал темнить с подробностями, сохраняя достоверность в воображении. Так было легче смириться с отсутствием способности передать действительность такой, каковой рекомендовала её моя фантазия.
На листе бумаги я громоздил пирамиды людей, укутанных в плащ-палатки. Точно в такой дед вернулся с фронта. Она висела в прихожей, спрятанная за желтоватой шторкой и манила меня своими ароматами пороха, костра, да неизбывной болотной сырости. Бывало, отпрашиваясь за чем-нибудь в кухню, я забегал в тёмный коридорчик и прислонялся щекой к складкам брезента и закрывал глаза, представляя, как пули, путаясь в струях нешуточного дождя, скользили по нему и падали к ногам деда. Благодарный за то, что у меня он есть, дед, я втихаря припадал к плащ-палатке губами, как к знамени. Но если бы кто застал меня за этим, я бы заплакал, либо смолчал, но не открыл бы причин своей восторженности.
Мы с дедом не были так уж близки. Он очевидно сторонился меня, не считая за недостойную внимания пигалицу, я же обожал втихаря, пририсовывая его образ куда только мог, а так как «своя рука – владыка»81, то дед присутствовал почти везде. Звёздочка на пилотке отсвечивала рубином с вершины плаща на берегу моря, у реки, в чаще леса и просто так, под палящими лучами зажаристого блина солнца с безвольно опущенными лучами, что придавало ему сходство с осой.
Иногда я всё же отступал от привычного сюжета, и, вооружившись кисточкой, шлёпал ею по кругу. Получалось нечто вроде цветка, и когда меня спрашивали, что это такое, я с готовностью рассказывал про мой собственный цветочек, которого пока не существует в природе… Любой, кому бы я не говорил о том, перебивал меня одной и той же фразой:
– Ты просто не умеешь рисовать!
Внутренне соглашаясь с этим, я всё же расстраивался, и, удерживая волну подкатывающих к глазам слез, бормотал:
– Ну, мы это ещё поглядим.
Подруги матери в таких случаях укоризненно качали головой, и неизменно повторяли:
– Ого, а он-то у тебя, оказывается, с характером…
И я каждый раз не понимал, – хорошо иметь этот самый характер или так себе.
Много лет спустя, обозревая свой первый собственный клочок земли, на котором можно было высадить, что душе угодно, я задумался, и, вместо паслёновых82, закопал в грядки луковицы тюльпанов. Когда же они взошли, то, принуждая раскрывшиеся бутоны к беспорядочным поцелуям, переопылил их таким же манером, каким некогда пытался рисовать.
Я ничего не ждал от своей выходки. Более того, я вскоре позабыл о ней, но ровно через год в мою дверь постучался сосед.
– Эй, служивый, не поделишься семенами?
Не понимая, о чём это он, я пожал плечами.
– Да цветочки твои! Очень уж они мне приглянулись! Никогда таких не видал!
По-прежнему не разумея, про что, собственно, идёт речь, в сопровождении соседа я отправился к грядкам, дабы разъяснить недоразумение.
То, что предстало перед моим взором, повергло в шок. Затаённое в детстве желание, дало свои ростки: по пояс в земле, рядами низкорослых худых солдат стояли придуманные мной цветы. Россыпь маленьких красных звёзд на пилотках бутонов, напомнила мне, как, прислонившись к плащ-палатке деда, я стоял и, вжимаясь в неё лицом, рыдал, стараясь не слышать надрывного стона духовых у него на похоронах.
Желая чего-то, не страшитесь слёз. Быть может, они единственное, что поможет созреть цветку вашей души.
– Скажи мне, что такое любовь?
– Я не сумею описать тебе про то, но поверь, любовь – это очень больно.
Виноградные усы шевелились безвольно, как марионетки в вертепе. Ветер умело управлялся с ними, так что чудилось, будто бы он репетирует некую сценку, дабы в условленный день предстать перед нарядной публикой, посрамив83 своё звание84.
С любым, до чего только мог дотянуть свои натруженные руки, ветер был ловок весьма. Особого мастерства он достиг, подражая балалаечному бряцанью, ибо, даже неощутимый, неутомимо упражнялся прозрачным упругим медиатором, производя бесконечную дрожь во всём, чему было дано потакать ветру в каждой его затее.
Не смея перечить ветру, тень от виноградного листа трогательным серым сердечком билась о подоконник моего окна. Глядя на него, я вспоминал о том, как, бывало, трепетало моё собственное сердце из-за настигшей невовремя любви или нежданных, нечаяных обид. К кому было прислониться мне в ту ненастную пору моего отрочества, когда любое слово, сказанное кем-либо обо мне, без намерения обидеть, скоблило душу до ран, многие из которых саднят по сию пору.
Чувствительность играла мной, как мячом, и то прижимала к своей груди, то отталкивала, причиняя боль, которую трудно нести, пока ты ещё юн, и не можешь понять, – за что это, почему именно с тобой. И не возьмёшь никак в толк, что не с тобой одним так.
Перетерпеть все тяготы взросления, стиснув зубы, по силам, пожалуй, человеку зрелому, но увы. Ему уже того не дано. Был шанс, упущен большей частью, от того угрюм. Счастье плавиться на огне упоения жизнью, испытанном в её начале, стынет лавою по всё время, и чем больше было её тогда, тем дольше будет остывать, покрываясь скорлупой знания людей и их полного равнодушия к тому, что не про них.
– Упустив многое, о чём пожалеешь ты, человек?
– О боли, которую не позволил испытать себе, опасаясь душевных трат.
Покуда можешь – люби…
Чужая вина виноватее
Поговорка
Конечно, всяко можно рассуждать про добро и зло в человеке. Кто-то признаёт за ним равновеликие доли того и другого. Иной верит, что новорождённый, как белоснежный порожний кувшин. Я же думаю иначе. Появляясь на свет, человек столь добр, что кричит от сострадания ко всему сущему. И несёт переполненный сосуд с добром по дороге жизни, расплёскивая понемногу. Спустя время, ощутив пустоту в сердце, кому-то удаётся вернуть часть утерянного обратно, а кому и нет. Трудно это. Даже если распознаёшь в себе порывы делать добро, выливается-то оно в момент или степенно, через неузнанную вовремя прореху, но вот чтобы собрать его, приходится прилагать немалые усилия, а у каждого ли достанет сил на то? Как знать…
За окном видно, как листья хмеля опутали небо, а мотылёк дремлет в обнимку с цветком. Ласточки стряхивают отяжелевших от росы комаров в лукошко и несут… несут своим желтогубым малышам. Июньские поздние птенцы, дети. Про них думаешь больше. Болеешь за них так, как никогда за себя. Они в награду или наказание, во испытание или для утехи? Так кому как.
Набившие оскомину, навязшие на зубах вопросы, ответы, которым нет цены, ибо сторонний опыт, как окольный путь, – всегда чужой, и с каким бы выражением не выслушивал из него, всё равно сделается не так. Пусть хуже, но зато на свой лад, чтобы если кого и винить, то одного лишь себя. Но и тут подвох, – достанет ли чести повиниться? Чтобы сказать: так, мол, и так, виноват. Сам. Один.
Вот тут-то и дано будет зачерпнуть человеку добра. С ароматом полыни, терпким запахом дубовой коры, да дурманом белых цветов калины, от которого перехватывает дыхание и слезятся глаза.
– Ты плачешь?
– Нет, тебе показалось.
– Я же вижу! Ты опять плачешь!
– Ну, не получается по-другому, никак.
– Успокойся, пожалуйста. Ты не виновата.
– Совсем?
– Конечно!
– Так не бывает. Человек всегда, хотя в чём-нибудь, да виновен.
– Перед кем?!
– Хотя бы перед собой…
Тяжело шаркая ногами от усталости, скопившейся за время лихолетья, шёл послевоенный сорок седьмой год…
Окружённый всю свою сознательную жизнь людьми в сопровождении хорошо обученных овчарок, вполне понятно, что я, как и все мои товарищи, бредил собакой. Но, конечно, не овчаркой, кто бы мне позволил её иметь, – я же не был служивым. Хотя на улицах города иногда встречались необычайно красивые особы, у левой туфли которых мерно ступал, ни на кого не обращая внимания вышколенный пёс. Провожая взглядом такую парочку, я горько вздыхал. Моя мать была посудомойкой в солдатской столовой, и разница между дамой и тяжело работающей женщиной была столь же неприятна, сколь очевидна…
– Мам, а где Динка?
– На базар отнесла, сынок.
Я посещал третий класс гимназии. В первый нас записывали тогда с восьми лет и теперь мне было уже одиннадцать. Мог ли я заплакать? Конечно. Но не стал. Не хотелось обижать мать, и поэтому я предпочёл промолчать.
Если по совести, такса Динка почти всё время, пока считалась моей собакой, просидела на цепи в общем дворе. Этому поспособствовали первые пять минут её жизни в нашей комнате. Когда однажды, поддавшись на мои уговоры, мать принесла собаку, ощущение счастья до слёз сдавило горло горячей рукой, но собака, – моя славная несчастная глупая собака, – в момент испортила всё дело. Как только её спустили с рук на пол, она сразу забралась в узкую щель под шкапом, откуда после недолгой возни выбралась и наделала лужу прямо посреди комнаты. Отправляясь за тряпкой, мать сказала, что надрываться после работы, оттирая загаженный пол, она не станет, а посему, если я не передумал насчёт собаки, жить ей придётся в будке у забора общего двора. Не решаясь перечить матери, и понимая, что не смогу уследить за собакой сам, я согласился, надеясь наблюдать за ней хотя так, через окошко, либо, когда не надо будет готовить уроки или пасти на кладбище козу, сидеть подле будки, трогая пуговку мокрого носа, проводить пальцами по лбу и шептать на ухо ласковые слова. Я делился с Динкой своей порцией обеда, а иногда ей перепадала и требуха от свиней, что резали соседи тут же, во дворе.
Моя милая Динка… На деньги от её продажи мать купила муки, и какое-то время пекла вкусные шанежки, чтобы нам с сестрой было что покушать, кроме объедков из помойного ведра столовой. Румяное тесто на тарелке исходило паром, в котором мне неизменно мерещился доверчивый собачий взгляд и длинная плоские косы её ушей. Горестно вздыхая, тем не менее, я откусывал раз за разом и жевал, глядя в никуда, ибо был вечно голодным мальчишкой, пережившим войну, познавшим сладкий вкус голубей, да лебеды.
Немного утешало меня лишь то, что с тех пор, я мог честно сказать, – в детстве у меня была собака, звали её Динкой, и больше всего на свете она любила сидеть под шкапом. Ну, конечно, коли где заходила о том речь…
– Как спалось?
– Ужасно. Твои дурные птицы начали трещать в четверть третьего!
– Прости, что они тебе помешали, но это лес. Они тут всегда, мы, по сути, у них в гостях, ну и вообще – в этом мире.
– Да как ты тут, вообще, живёшь? Это невыносимо! Поезда трясут дом, ухватив его за грудки так, что с потолка летит штукатурка. Оттуда же в чай планируют один за другим пауки. И ещё эти, твои… с крыльями.
– Птицы?
– Именно. От бессонницы памяти никакой не осталось.
– Жаль, что тебе тут нехорошо. Меня, напротив, только здесь отчасти настигает умиротворение. Постоянно кто-то подаёт свой голос, мешая прислушиваться к собственному.
Пережившие войну люди не могут спокойно слышать тишину. Они загромождают её посторонними шумами, топят в заботах о других, часто никому не нужных разговорах и делах со многими сопровождающими их звуками, чтобы заглушить в себе напряжённое ожидание очередного взрыва. Сколь ни прошло бы лет после, пока живы те, в чьё детство вплелись недетские страхи, а место куриной ножки с бумажным бантиком на тарелке было занято перекрученным мясом крысы, война не окончится никогда. Но и после, внуки, правнуки тех, отточенных до грифеля нерва, с болью в сердце не перестанут повторять следующим поколениям про то, что их предки, будучи «вот, такими же, как ты теперь», – прятались под столом от бомбёжек, или срывали глотки в победном «Ура!» …
Отданные на откуп памяти десятилетия. Имеется ли в этом смысл? Не увели ли нас воспоминания о прошлом с более удобного пути? Хотя, пусть мы часто не способны лукавить лишь по-привычке, а честный путь всегда неудобен, но нам претит нечистоплотный уют.
И коли кажется кому, что правильнее и проще постараться скорее позабыть обо всём, – он недобр85 и снова хитрит. Если бы в ратных подвигах не было б никакого толка, отыскался бы он в жизни самой?
I
Её обморок был недолгим, но напугал до чёртиков. То ли я оказался-таки чувствительным, неожиданно для самого себя и в разрез с общим мнением обо мне, то ли из-за того, что то был первый в нашей совместной жизни недуг, но я стоял, дурак дураком, а она, разом превратившись в ватную куклу со стеклянным в никуда взглядом, стекала на пол прямо у меня на глазах. Именно так – обмякнув, она полилась по стеночке, словно вода с потолка.
Опомнившись наконец, я подхватил её почти у пола и отнёс на кровать, дабы неловко похлопотать подле, а лишь только она пришла в себя, пристроился сбоку, – мы вдвоём спали на односпальной, – и принялся за расспросы.
То, что я узнал, повергло в смятение. Вскочив с кровати, я забегал по комнате:
– Нет, ну ты вовсе дурная…
– Почему?.. – Она прятала от меня глаза, под которыми растеклись темные озёра кругов, коих заметить раньше мне было недосуг.
– Да потому, что это не шутки! Мы – семья! За что ты так со мной?!
– Я думала…
– Думала она. Чем? Чем ты думала, скажи на милость!!! – Злой и растроганный одновременно, я обнял её так крепко, как она смогла бы выдержать, не вскрикнув.
Ох… как непростительно молоды были мы. Моего скудного заработка едва хватало на скромное «пожевать» и на проезд до работы, назад я шёл пешком. Юная жена оставалась «по хозяйству», и к моему приходу накрывала на стол ужин, а небольшой свёрток для моего обеда на работе уже лежал в «холодном» шкафу под подоконником. Холодильника у нас не было.
Пока я жевал, жена не сводила с меня влюблённых глаз, а на вопрос, отчего ничего не ест сама, отвечала, что уже сыта.
И вот – этот обморок. Выяснилось, что глупышка тратит все деньги на еду для меня одного, а себе покупает по одной морковке в день, как она выразилась, «на сдачу».
Когда, разделив с нею ужин, я обнимал её, сонную, раскрасневшуюся от еды, то был более счастлив, чем голоден и думал о том, как прекрасен мир, несмотря ни на что.
II
Поутру, кудрявые стружки птичьих голосов ссыпались в покрытую росой траву, не раня её, но трогая за щёку нежно, как младенца. И улыбалась роса сонно и ясноглазо.
– Как чуден мир! – Скажет иной, наблюдая за этим, и будет совершенно прав.
III
Ни с чего злой ветер, проходя мимо вишни, задел её плечом, и птенцы дрозда выпали из зажатого развилкой ствола гнезда. Ворон, что с жадностию отца немногочисленного, но прожорливого семейства, давненько поглядывал в эту сторону, не стал терять время, и первого птенца проглотил чуть ли не целиком, а второго разделал ловчее мясника на привозе. Окорочка отнес в один угол сада, крылышки в другой, тушку в третий.
– Дельный, своего не упустит. – Уважительно заметит тот, который и сам по жизни хват.
Но другой, кто не глядит в спину времени, у кого не кружит голову от карусели стрелок часов, ибо следует он за крадущейся тенью солнечных лучей по земле, не заснёт в эту ночь и, не совершая никакой ошибки, будет бормотать сквозь слёзы о том, как же, всё-таки жесток этот мир.
Только правым будет не он один…