Ветер, как известно, весьма занят ночами. Пишет, рисует… Начинает, не сумев дождаться, пока осядут все до последней чаинки облаков на дно горизонта. Зажав холодными пальцами серый грифель тени, выводит он причудливые конечные узоры подле задремавшей лозы винограда и тонкие, прерывистые от того, линии под колючими проводами хмеля.
Вблизи больших деревьев дубравы, так велика и величественна она, у ветра всякий раз дрожит рука, и, вместо кружева кроны, выходит одно большое пятно. Из-за любопытства, что проявляет неизменно сопутствующая делу луна, это пятно растекается, скрадывая всё, что у подножия леса, чуть ли не на четверть версты30.
Сосновый бор выходит у ветра ещё плоше, – взамен крепостной стены, украшенной зубцами бойниц, коими так гордятся сосны, ветер наскоро чертит мелкую волну на мокром песке дороги, ведущей понавдоль дерев, и тут же бежит прочь, подальше от гнева и липкого сквозняка.
Фонари позируют ветру с упоением, но, вечно недовольные своими формами, просят изобразить их ещё тоньше, нежели они есть на самом деле. Верстовые столбы, те попроще. Им, в подтверждение своей основательности, желается казаться пошире, посолиднее, хотя бы даже и в ущерб росту.
Художества скоро наскучивают ветру, и он принимается за каллиграфию, причём, в угоду луне, дабы потрафить несколько её важности, меняет нажим, наклон и даже сам свой характер, который то мил, то несносен, в один и тот же час.
Но поутру… Коль ветер сделается тих, через одолевающую его дремоту, послышится шорох, – то филин принесёт снегопад на своих крылах, а снегири на ветках осины, сквозь его бахрому, покажутся не то румяными яблоками, не то гроздями калины. Как там разобрать что к чему, коли сыплет снег, словно через мелкое сито, то ли час, то ли полный день…
Если скажешь "ЛЮБЛЮ ТЕБЯ" То любви становится меньше!
Стас Садальский
Коль вся энергия любви лишь в слове, – на словах! – тогда конечно, – вылетит слово и унесёт с собою всё, в подвластное времени пространство!
Небо вновь пылило снегом. Казалось, пол года тому назад оно навсегда отказалось от сей затеи, но вот, – опять взялось за старое. Понукаемо ветром, оно выказывало ярость, которую сдерживало по всю весну и лето.
Потрясая соснами,едва не доставая их из земли вместе с корнями, встряхивая ими, как букетами, плевало на них снежной пеной, как неряшливый цветочник на залежалый, и почти увядший от того, свой товар.
Тщась восстановить порядок и густоту чубов, сосны поводили плечами из стороны в сторону и молили внятно:
– По что?! Как же так-то?
– А за то, что не любишь меня так, как я!
– Да. как же это… – Отказывались верить в происходящее сосны, но снег хлестал их по зелёным щекам, приговаривая слова, разобрать которые не было никакой возможности, но сквозившие в них обида, упрёк, несчастье нелюбимого всеми существа, прожигали, тем не менее, насквозь, отставляя после себя повсюду влажные капли.
Рыдания ли то были, либо яд, что по обыкновению источает сердечная горечь, – то всё едино для яви миру меры своего несчастья.
– Любовь… Так в чём она, в самом деле?
– Не сделать больно, когда плохо самому. Поберечь от слёз и яда в словах. Они, действительно, ранят. До порезов на сердце, до крови…
Острый даже на первый взгляд, серп луны слепил глаза так, что изрядная его холодность и неприступность терялись под аккомпанемент причисленных к иным, невиданным издали достоинствам, существование коих не могло быть ни осмеяно, ни оспорено, ни подтверждено. Обветренная инеем щека месяца, тем не менее, казалась нежна и даже подёрнута тем хрупким пушком, который волнует при взгляде на очевидную незрелость юных дев и обожаемые ими, по схожести облика и нрава, плоды бледно-жаркой бросквины31.
И те, и другие, по заключению вперёд или назад32, совершенны столь, что любое вмешательство в их обличье, – дерзкий взгляд либо касание, обращает их прелесть против них. Сами не замечая того, они блекнут, вянут, скоро делаются неряшливы и никуда не годны, но долго ещё после, изумляют, обоснованным на канувшем в Лету изяществе, дерзостью обращения. Ловко управляясь с детьми, хозяйством и супругом, они подтверждают молву про то, что внешнее не столь важно, как то, что мы сами думаем про себя, в какую степень возведём своё значение среди прочих, уверенных в важности иных, не жалующих собственный образ, не пестующих его так, как это должно для человека или же кого-то ещё.
…Вот, какими намёками дарит даже беглый, подчас, взгляд не только лишь себе под ноги, но по сторонам. Чего уж говорить, коли задержишься дольше и, не в силах отворотиться, заметишь, которым изумрудным блеском манит Меркурий, обещая все богатства вселенной, взамен устремлённого к нему взора. И ведь нескоро ещё до Меркульего дня33, когда ночь, преступив все приличья, завладевая округой вполне, творит бесчинства, наделяя мрачностью всех и вся, не считаясь более ни с кем, как только с собой. А вот, подишь ты, тщится, да пыжится, усердно напоминая о себе.
Но покуда до того часу ещё далеко, мутная плёнка тумана, что пристала по краям горизонта, румянится на огне заката и хриплый со сна голос вОрона возвещает о наступлении нового дня.
– С добрым утром… – Шепчу я себе и всем, кто не нашёл в себе сил дождаться его. – Я помню. Я люблю.
Чёрная, словно выжженная осенью земля, обиженно рыдала, скривив на сторону губы тропинок скользких от слёз и совершенно негодных уже для того, чтобы брести по ним куда-либо. Впрочем, они не вполне утеряли своей привлекательности, но гляделись со стороны яркими залежалыми, побитыми временем гобеленовыми дорожками, с заломами и потёртостями.
Листья мяты, опираясь на узловатый посох шалфея, дышали тяжело и невнятно, им явно нездоровилось. Укутав плечи измятым пледом подорожника, что всё ещё держался молодцом, они слезливо моргали, ибо даже приглушённый свет пасмурного дня им был чересчур ярок.
Дождь сёк розгами дождя пригорки, обложенные изразцами листьев одуванчика, косил траву холодными лезвиями ливня. Но невзирая на то, даже заезженная в обе стороны колея просёлка, укрытого свежей соломой сухой травы, гляделся почти празднично.
Чёрная, вытоптанная осенью земля, рыдала обиженно. Она была готова покрыть голову красивым белым платком пороши за одну ночь, и не замечать пятна следов жирующих косуль, но тянущую душу слякоть, от которой гнутся кости стволов, выносить ей было не в мочь.
Луна, затёртая грязным пальцем облака, казалось, тоже была не в себе. Впрочем, до её недовольства, как всегда, никому не было никакого дела.
– И это за все мои старания… – Хмурилась она, и обещала себе не тратиться боле ни на сияние в ночи, ни на приливы, ни на то, чтобы при случае повести бровью в сторону нужного окошка, когда Пегас задумается, куда вернее свернуть.
… Вытоптанная осенью земля, рыдала обиженно.
На пороге декабря, у самой его кромки, где разбухшая от сырости дверь в зиму оставляет приличную до неприличия щель, стоял, поджидающий милостей грядущей поры, гриб. Над плоской, изношенной донельзя его шляпой, вилась редким облачком озябшая мошкара. Одурманенная холодом, она лезла под махровые веки и путалась промеж растрёпанных полосок волос, а гриб не гнал её но лишь щурился, да щерился по-стариковски.
Обыкновенно, с возрастом приходит уважение ко всему сущему. Гриб не был исключением, и со всею силой, на которую ещё был способен, умилялся неуклюжим попыткам мошкары спрятаться в складках его одежд.
– Глупыши! Не там вы ищете, где бы переждать холода. Я сам едва жив! – Увещевал их гриб. – Пока есть ещё время, поищите укрытие повернее!
Но мошки, соблазняясь лаковым, лакомым блеском мокрой шляпки гриба, не спешили внять, а тыкались в неё слепыми кутятами, кружились, как подле лампы в ночи, и никак не желали улетать. От того-то гриб и топтал ноги на пороге декабря, что намеревался умолить зиму не губить несмышлёнышей, но предоставить им защиту и кров…
Просителей у зимы было много. Среди прочих, коих не счесть, оказался и ястреб. Впрочем, кричал он истерично, жалобно, да невнятно столь, что слов было не разобрать.
Спустя время, на шум и гам, туго скрипнув дверью декабря, неприбранная, нечёсаная, в белой рубахе до пола, вышла зима. Шикнув на ястреба, огляделась она на все четыре стороны и шагнула бледной босой ногой по ледяному чистотелу, так что враз попадали мошки с гриба34: то ль песка пыльной щепотью, то ли маковым семенем. И покуда гриб глядел в испуге на то, как ссыпались они наземь серыми снежинками, скрипнула дверью зима, как снегом, и пропала.
Коли б мошки взялись за ум, да покинули его сами, по своему разумению, гриб погоревал бы недолго, а после, через стремление сердца непременно кого-то пожалеть, нашёл бы себе новую докуку. Но в тот час он словно разом осиротел. Не умея плакать, гриб совсем скоро усох от горя, и до самого своего конца приговаривал с досадой:
– Али не так просил, али не того…
И с тех самых пор растут грибы молча, ни за кого не просят, никому ничего ни о ком не говорят. Токмо сидят по шею в земле, прислушиваясь к стороннему шуму: не идёт ли кто мимо, не по их ли грешную душу…
По причине нескончаемой череды дождей, луна слегка заржавела, раскисла в сером, застиранном и ветхом от того тумане облаков, и рыже-коричневое гало, что растекалось подле неё, придавало небу немного неряшливый вид. Впрочем, всё, чему место было оказаться внизу, на земле, тоже не отличалось благообразием.
Новый ковёр, сплетённый ветром из нарезанной им самим листвы, как-то слишком быстро пришёл в негодность. Едва ли не в одночасье он потерял свою форму, а что до привлекательности, её, как казалось, не было и в помине. Расползаясь по швам от одного только взгляда, он топорщился черенками листьев, будто суровыми нитками, и только тем и был хорош, что лес не взывал ни к кому, дабы заштопать, но лишь покорно взирал себе под ноги.
Только маты из отслуживших своё сосновых игл не утеряли стойкости, и, показывая характер, по-прежнему отражали любую поступь, – будь то торопливый бег косули, либо мерный, тяжёлый шаг лося, а под него, чему ни попадись, о том можно и позабыть.
Покуда дождь устанавливал в лесу свои порядки, из неглубоких морщин коры вымыло оранжевых божьих коровок. Беззащитные, недвижимые, лежали они горстями на холодной земле, ожидая безучастно, пока нетканый плат снега укроет их, упрятав подальше от птичьих глаз, чья прожорливость тягалась силами с непогодой: чем больше лютовала она, тем менее разборчивыми делались пернатые. И, – трудно обвинять их в том…
Долго было б можно стенать о нелюбви к ненастью и слякоти, – немилое, сколь мимолётно ни оно, ставит на сердце своё тавро едва ли не навечно, – если бы не вмешалась луна. Избавившись, наконец, от того, что мешало ей блистать, отсыпала она на землю немного от своей белизны. Так что теперь… Дюже сияет снег дюжинами дюжин кошачьих глаз! И не видать под ним ни киселя листвы, ни недосушенных кофейных зёрен божьих коровок. Чисто. Пусто. Светло. И непонятно теперь, – хорошо это или наоборот. А, может, раньше-то получше оно было? Так оставить или вернуть?! Да не вернёшь уж ничего. Ни теперь, ни потом.
Замёрзшая глазурь первого снега запуталась в седых волосах травы. Ноги прохожих стыли даже при скорой ходьбе, но утешали себя тем, вкусным, позабытым с прошлой зимы хрустом каждого шага. Нечаянные улыбки бродили по лицам людей, и в них было столько детской, искренней наивности, что Бог с нею, с простудой, она так или иначе найдёт повод проявить себя, но вот чтобы так, невзначай, приоткрыть дверь в безмятежное прошлое… Редко оно, так-то вот, ни с того, ни с чего…
Вспомнилось, как девчонки за соседней партой шептались, прижавшись друг к другу. Лица обеих, сморщенные от умиления, вызывали любопытство и зависть. Они подносили к лицу сложенные горстью ладошки, причмокивали без остановки, так что даже учитель математики, необыкновенно добрый Василий Фёдорович заметив их волнение, никак не связанное с решением задачки, был принужден призвать их, наконец, к порядку. Василий Фёдорович ходил по классу, присматривался к каракулям в наших тетрадках, застенчиво улыбался, сияя лучистыми морщинками возле глаз, а некоторых гладил по голове, приговаривая неизменное: «Думай голова, картуз куплю!»
Как только прозвенел звонок на перемену, я подошёл к девчонкам, и напрямки спросил, о чём это они шептались весь урок. Оглядев меня с ног до головы, словно решая, достоин ли я получить ответит, одна из подружек процедила надменно и даже довольно дерзко:
– У нашей кошки родились котята. Вот! Вы, мальчишки, всегда таскаете кошек за хвосты, или привязываете к ним консервные банки, и вообще, ничего не смыслите…
Чего и в чём именно, мы там, мальчишки, не понимаем, я дослушивать не стал, а развернулся и отошёл к нашим ребятам, ибо дольше стоять с девчатами было б зазорно. Но весь длинный школьный день я только и размышлял о том, как это, наверное, здорово. когда у кошки появляются котята. Какие они… «Гм, а, действительно, какие они?» – Думалось мне. Я видел сколько угодно взрослых котов и кошек, но маленьких, а тем более младенцев, – никогда.
С трудом дождавшись окончания уроков, я первым забежал в раздевалку, и, сдёрнув с вешалки пальто, выбежал из школы, чтобы подкараулить ту, чья кошка стала мамой. Я плёлся за девчонкой до самого её дома, и когда, наконец, окликнул, она лишь вздёрнула брови вверх, будто бы знала, что я иду следом:
– Чего тебе? Раз уж шёл за мной, мог бы помочь донести портфель! – Заявила она.
– С чего бы это! – Удивился я. – Портфелей я ещё девчонкам не таскал!
– Так чего ж тебе от меня надо?
Слегка смешавшись, я, всё же, попросил:
– Покажешь котят?
– Хорошо. Пойдём, покажу! – Неожиданно легко согласилась девочка, и позвала за собой в подъезд.
После того, как я увидел котят, приросших к распухшему от молока животу мамы, больше похожих на червячков, чем на настоящих кошек, я не мог больше думать ни о чём. Заручившись дозволением хозяйки, каждый день после школы я навещал кошку, угощал чем-нибудь вкусным, припасённым с обеда специально для неё, а заодно подглядывал за котятами, которые постепенно обретали знакомые кошачьи черты.
Среди малышей был один, который особенно запал мне в душу. Когда я приходил и усаживался на пол подле батареи отопления, где стояла коробка с новорождёнными, котёнок оставлял пить мамино молоко, полз ко мне, и, взобравшись на подставленную руку, засыпал. Его крошечное сердце язычком маленького нежного колокола билось в мою ладонь, чем будило во мне неведомые доселе чувства.
Глядя на то, хозяйка кошки сказала однажды:
– Знаешь, а ты не такой, как другие мальчишки. Хочешь, когда котёнок подрастёт, я подарю его тебе?
– Мне?! – Едва не задохнулся я от восторга. – А… а разве так можно?!
– Ну, конечно! Мы же не можем оставить себе всех котят!
Окрылённый надеждой на то, что совсем скоро у меня будет настоящий котёнок, я побежал домой, и прямо с порога поведал родителя о своём счастье. Отец был не против, так как постоянно пропадал на работе, но мать…
– Никаких животных в доме. – Твёрдо сказала она, и я понял, что это конец. Котёнок, разбудивший нежность в моём сердце, достанется кому-то другому, и будет тосковать по мне всю свою жизнь так же, как буду грустить без него я.
В тот день, когда хозяйка кошки отозвала меня к окошку школьного коридора, чтобы сказать о том, что котёнка уже можно забирать, я сказал ей «дуру» и стукнул портфелем по голове. Девчонка пригладила растрепавшиеся косички, и презрительно оглядев меня с ног до головы, сказала:
– Ты такой же, как и все мальчишки.
С тех пор прошло чуть ли не пол века. И однажды, когда я добирался со службы до дома пешком, легкомысленно подставляя свою седую голову первому снегу, в белом палисаднике у дороги заметил мелкие кошачьи следы, и там же, совсем рядом, небольшого котёнка. Он явно замёрз, и хотя не дрожал, но достоинство, с которым держался, дабы не выдавать прилюдно своё бессилие, давалось ему нелегко.
Я нагнулся, и без лишних слов подхватив котейку под холодный живот, сунул за пазуху. Снег, словно бы только это и сдерживало его, тут же припустился в галоп, и, хотя до дома оставалось совсем немного, в два счёта совершенно запорошил мои волосы, отчего те сделались похожими на сладкую глазурь, которой в детстве обыкновенно поливали ромовые бабы. А кот… Едва отогревшись, он принялся стучаться своим сердцем в моё так громко, что слёзы брызнули у меня из глаз. Он словно ждал меня в палисаднике, именно меня, именно этот кот, все пять десятков лет. Конечно, я понимал, что такого не может быть… но случается, всё же, иногда…
И – нет, всё же та девочка была не права. Я не такой же, как все мальчишки…
Ветер ерошит цыганскую шевелюру лозы с толстыми прямыми прядями от самых бровей. Он куда как более нежен, и выбирая замешкавшихся подле вяленых ягод птиц, сдувает скомканные записки, оставленные на пергаменте виноградных листьев. Они тонкие, много тоньше берёзовых свитков со списками дел, составленными осенью. Она исчеркала их чёрной тушью, ибо сделаны почти все дела, и можно дать себе немного передохнуть, да посидеть на длинном жёстком ложе дубового ствола, что застелено уже неизменной зелёной замшей мха для теплоты и удобства. Хочется присесть рядышком, и поглазеть молча на то, как голые ветки ясеня стучат по соседнему стволу осины, будто дирижёрской палочкой, призывая к порядку весь лесной оркестр. Да кто там остался?
Домосед-ястреб с супругой, домовитые дятлы, да филин в ночных сторожах. Семейство воронов дичится, держится как бы в стороне ото всех. Ястреб, разумеется, свысока, иначе не умеет. Прочие, – синицы, воробьи и поползни льнут ближе к человеческому жилью. Там и обогреют невзначай, и покормят походя. Кинут горсть крошек в окошко, да и ладно.
А ладно ли, так-то? Глядеть в рассеянье через окошко тёплого дома, как жмутся друг к другу серые пышные комочки на ледяном ветру.
– Ишь, жирные! Вот бы их, с десяток, да на сковороду! – Скажет тот, с кем и стоять-то рядом приличному человеку не след. Так ты ему с расстановкой, усмирив негодование в сердце:
– То не от сытости птицы таковы, а распушили пёрышки, дабы подальше себя от холода удержать…
– Да ну… – Подивится охальник35, и пожертвует на корм горсть-другую подсолнухов из кармана.
– Со всякого по крошке, так и дотянут птицы до тепла. – Радуешься ты. – Вон сколь ждать, и не началась ещё зима, а сердце уже и продрогло.
– Так-то оно так… – Возражают дятлы, но замолкают на полуслове, и сыплют стружками на холодную землю, дабы не высказать лишнего, и не пожалеть потом.
Осенний лес. Он пуст и прост, просторен и проторён. Ветер, прогнавши прочь птиц, не отыскав себе иных занятий, решает вынудить уйти вслед за пернатыми и сам лес. Настаивая на своём, ветр гнёт стволы, и даже, не уворачиваясь от хлёстких ударов кроны по бледным до прозрачности своим щекам, тщится вырвать их с корнем, чтобы «поделом», да «не повадно», дабы не дать никому случая ослушаться его. Но лес, даром ли приземлён, крепко стоит на полных ногах дубов, одетых в плотные тёплые чулки мха.
– И не таких видали! – Бормочет он себе в жёсткие по осени, на манер сома усы, и ещё крепче сжимает землю волосатыми пальцами корней. А там, промежду ними, те, кто замер в угоду осени: пауки да змейки, лягушки да жучки всех мастей.
Ещё недавно, паук наматывал тонкую пряжу паутины округ поросли молодых деревьев, расставленных в стороны пятернёй, либо букетами. Теперь же, вместо кружева паутины – спустившееся до запястий тугое полотно листвы, пробитое во многих местах. Где шагом лося, где заячьим прыжком наугад, где галопом косули. И всё то – под сенью леса, за пазухой, у сердца. Не будь его, – кому куда бежать, где схорониться от друзей и врагов, от вёдра и непогоды… Как детей растить?! – коли уж и про то сказ!
Одумался ветер не враз. Пролил слезу, да не одну. Через дождь, либо с досады, – не нам кручина. Ну, а что филин из чащи «Угу!» кричит, – его право, только прав он иль нет, про то уж не ведать, не прознать.