Ветшает год. Осыпаясь листвой, позолота обнажает медную проволоку ветвей, на которой держалось всё великолепие венка лесной кроны. Некогда богатая его грива, всё менее помеха доморощенным звездочётам, что сбиваясь со счёта, вне себя от восхищения, вновь зацепляются взором за скромную роскошь пояса Ориона. Прислушиваясь к шёпоту звёзд, они хватают губами за неба подол, стараясь запомнить – про что был сказ. И после, с придыханием рифмы, распевно, слезливо, – выдают его за свой.
Обгоревшие по краям, опалённые пламенем осени зелёная листва, будто бы не до конца разрисованный хохломской узор, что никогда не будет завершён. Не от лености, не от скудости золота в краске, коего вдоволь, ибо льётся тонкой струйкой солнечный свет и тихий ветерок с прохладцей к делу перемешивает его, дабы тот поскорее загустел…
– Так отчего же?! Зачем никто не допишет его?
– Коли красоты чересчур, то это уже перебор18.
– А разве её бывает слишком много?
– Ещё как! Нужно во всём знать меру.
– Красота, её светлый, столь скоро изменяющийся образ не может быть причислен к противному природе излишку. Невозможно пресытиться тем прекрасным, что преобладает в ней. Органичное, оно созвучно дыханию, биению сердца, безотчётной улыбке и слезам, что возникают в ответ на участие сторонней беде. Вскормленный прелестями окружающего мира, как материнским молоком, не сумеет решиться сделаться причиной его несчастий, но расстарается оставить его таким, каков он есть.
…Утро туго вплетает малиновые ленты рассвета в жидкие косы осеннего леса. Косой пробор косовой19 зачёсан гладко, и кое-где заметна седина инея, что стает куда скорее, чем успеешь её разглядеть.
– Дед, жарко, давай отворю окошко!
– Отставить! – Строго, по-военному запрещает дед. И смягчая приобретённую за годы службы привычку отдавать приказы, добавляет, – Если откроем, сделаешься трубочистом.
– Настоящим?! – Радуюсь я и хватаюсь за ручку окна.
– А то! – Несолидно, по-ребячьи хихикает дед, и удерживая мои ладошки на месте, принимается растолковывать, откуда берётся пар, который толкает колёса нашего паровоза.
Совершенно позабыв про окно, я замираю на месте, и раззявив рот, ловлю каждое слово деда. Мне интересно всё: и про большое колесо паровоза, и про маленькие, да про сажу от угля, которая летит, гонимая встречным ветром, и принуждает нас сидеть взаперти вагона. Я ещё довольно мал, и понимаю всё с высоты детского стульчика своего жизненного опыта, посему, подкрепляя свой рассказ, дед принимается рисовать на салфетке, но когда и этого оказывается недостаточно, на первой же станции ведёт меня к паровозу. Машинист, повидавший виды дядька, гостеприимно обтирает ветошью поручни и приглашает нас к себе в кабину. Дед сперва подсаживает меня, а потом, невзирая на седину, пенка которой давно уж поднялась от висков к затылку, легко взбирается по кованной сетке ступеней паровоза.
Пока я обвожу сияющим взором великолепие, заключающееся в невиданных доселе заслонках, циферблатах, рычагах и сияющих колёсах, похожих на те, что крутятся в бабушкиной швейной машинке, машинист, обращаясь к деду, почтительно басит: «Вы меня не помните, я вас с Климентом Ефремовичем20 сопровождал однажды…»
Голос машиниста, привыкший перекрикивать вздохи пара, чересчур громок, и не только для моих ушей. Заметив, как хмурится дед, я прихожу ему на помощь и дёргаю за рукав:
– Деда, а мы не опоздаем?
– Без меня не уедет! – Смеётся машинист, но я начинаю капризничать, хотя обычно с дедом так себя не веду.
По дороге к нашему вагону, дед держит меня за руку и, пряча усмешку за коротко остриженным кустом усов, хвалит:
– Быстро соображаешь… когда надо!
Я едва не рыдаю от нахлынувшей благодарности, хмурюсь, дабы не показать своей слабости, и, подражая бабуле, важно вопрошаю у старухи, что торгует «сэмачкАми»: «Почём стакан с горстью?»
В купе мы грызём проданные за антоновку дички, считаем поля за окном, пока, наконец, Симферопыль, как называют его местные из-за частых пыльных бурь, не пристаёт к перрону белым кораблём.
…Мне не слишком нравится летать, но если придёт охота посетить город детства, то куплю билет на самолёт, ибо дым моего последнего паровоза рассеялся в 1959-м году, вместе с прощальным гудком, в спину удаляющемуся в вечность деду.
Косули гавкали, удерживая утро в приличных, назначенных ему свыше пределах. Ветер, гневаясь беспричинно, рвал с неба неровно пристроченные рюши облаков, следом за ним вОрон нарезал из неба новые долгие полоски, дабы было чем заменить оторванное. По всему выходило, – осень, которую никто не ждал, явилась без спросу и уже хозяйничает во всю.
Не замечая её, по лекалу гардин, рассвет рисовал на стене портрет леса, что был обещан ему многократно, но всякий раз некто или нечто мешало свершиться сему.
Безмятежное утро переоделось, предстать солнечному свету, всё в тон: жёлтое, чайное, медовое и много прозрачного. Из последнего – выцветший за лето плат неба, и протёртый на локтях, поношенный, невесомый от того, зелёный сюртук леса.
И вот уже – делается зябко, ни с того, не с сего. Лучи солнца стынут, не успевая засалить яркие ещё лесные поляны. Трава, присев на корточки, тщится пересидеть до весны. Да как не заметить её полных щёк, полукружия бровей и ровного пробора тропинки, чуть наискосок…
Раньше прежнего, недобрым кошачьим взглядом среди травинок сверкает вечерняя роса, а там уж и первая стылая ночь, что принуждает синиц напомнить о себе. Чисто выбритые, бледные их щёки тревожат совесть и пробуждают желание растрясти мошну, для их блага, как для своего.
Едва-едва сошел последний снег, и вот уже вновь поджидать его, выглядывая через оконце… Что ж так-то? Отчего скоро всё… Спешит жизнь, задрав подбородок, не глядя под ноги, а куда торопиться, к кому? Нам про то не узнать.
В нашем военном городке был замечательный летний кинотеатр. Мы с мальчишками забирались по вечерам на тополя подле его забора и, затаив дыхание, в двадцатый раз, размазывая грязь по щекам, рыдали над тонущим Чапаем. По ходу дела, плёнка кинокартины пузырилась, покрываясь ожогами от лампы проектора и рвалась, оставляя на виду простынь экрана с заплатой в углу. Киномеханик, откинув голову набок, сжимал беломорину крепкими зубами, чтобы удержать в себе сквернословие, отбраниваясь от насмешников, и преувеличенно неторопливо менял испорченные бобины на годные.
– Сапожник! – Вопили зрители с первых рядов.
– За что деньги плОтим! – Кричали со своих ветвей, как потревоженные ворОны и мы, безбилетники.
Но – кино крутилось своим чередом, и , позабыв обо всём, кроме героя, мы были готовы прямо теперь, сорвавшись птицами с тополей, лететь ему на подмогу.
Несколько лет спустя отца перевели служить в другую часть. Скоро освоившись на новом месте, я обзавёлся товарищами и недругами. Со вторыми я дрался после уроков в овраге за школой, а с первыми ходил по ещё не расчищенным участкам города, отыскивая гильзы, отстрелянные пулемётные ленты, ржавые винтовочные затворы и пробитые насквозь каски. В один из дней, в парке неподалёку от школы начал собираться народ. Мы с ребятами тоже побежали туда, но смогли разглядеть что там случилось, только взобравшись на тополь.
А там… Домовины с погибшими за освобождение города сносили отовсюду. Под охраной воинов с винтовками, они словно плыли по воздуху на плечах солдат. Их устанавливали на ровное дно безразмерного рва рядами, строем, таким же, каким они уходили на фронт. Военный оркестр рыдал безутешно, и с суровым совершенно белым лицом, среди военных потерянно металась одинокая старушка в чёрном. В руках она сжимала венок, дабы положить на братскую могилу, как к ногам сына, которого не дождалась с войны.
Тополя… Они быстро растут и хотя их древесина дрябла да в поделки не идёт, отдают себя без остатка делу, которому служат21. Как люди, лучшие из людей…
Листья винограда, те, что больше иной ребячьей головы, схожи с брошенной и заросшей подводным мхом тридакной22. Но то лишь в самом начале осени. Позже они глядятся горстью измятых носовых платков. Лоза до обидного скоро блекнет, теряет жизненные соки и отжатая досуха, замирает, поникшая и обессиленная, в ожидании попутного ветра, дабы бежать прочь с опостылевшего места, хотя бы напоследок.
Протёртые до неба локти леса пропускают сквозь себя рассвет, который тут же замечает шитую словно белыми нитками мяту и крапиву, прорисованную белым карандашом инея. Озноб пробрал их до земли и примирил их отчасти друг с другом, так что они глядятся сёстрами, хотя одна прохладна, а другая без меры горяча. Да, впрочем, только не теперь. Для них нынче в прошлом всё.
Лес басит сонными голосами грибников, пугая белок, чьё недовольство вторжением столь же молчаливо, сколь и стремительно. Косули, те не выдают себя до последнего, но едва обнаруженное недвоякое намерение шагнуть к самому их логову, невзначай устланному тёплым ворсом, вынуждает бежать в дальний угол леса, в самый потаённый, дремучий его край.
Усердие, с которым осень утюжит и крахмалит траву по ночам, по достоинству ценит лишь луна, которая и сама бледна от еженощной службы, по всё время, что помнит себя собой. А что до лозы, то осиротевшая давно, нагая, гнётся она под тяжестью напоенных солнцем гроздьев. И только в том её отрада, и лишь в них успокоение одно.
Всё мокрое, дождя уже нет, но воздух таков, что, кажется – тронь его и прольётся, примется жадно лизать мокрым языком густую кашу земли.
Не слышно дроздов, а те, что проскочили промеж струй ливня, словно между приступами слёз, пережидают непогоду с завидным упорством, в надежде отведать ещё немного солнечного света, как радости. Рождённые птицами, они умеют всё то, что должны, но пение и способность летать не единственное их предназначение. Именно они дают понять, сколь оглушительна тишина.
И когда, пепельным осенним утром ворон спешит из гнезда, подгоняя воздух бичом крыл, он старается не смотреть по сторонам, дабы не видеть перевёрнутых ветром лукошек гнёзд, опустевшего плетня кроны леса и замерших на вечность нерасторопных ужей, не рассчитавших силы…
– Какое тебе дело до них всех?! Ну, подумаешь, – птички улетели, жучок под кору не заполз в нужный час, змейка осталась лежать тряпочкой под ногами… Отбор, понимаешь ли! Естественный, между прочим!..
– Мне жаль… мне больно слышать такое. Мы рождаемся людьми, чтобы суметь не перестать быть ими. Дабы не превратиться в траву у дороги, – красивую, ладную, равнодушную, которой только и нужно, чтоб не тронули её, не вытоптали, да в нужный час сделался над головой дождь, и ветер прилично зачесал на бок непокорный густой чуб.
Мы все рождаемся людьми…
Облако пристало снежинкой на закрученных кверху ресницах кроны леса, и от того так слезятся его глаза. Ветер сдувает нежно облако, но мешаясь соринкой, снуёт и никак не желает покидать своего места синица.
Камни на дороге, словно чужие ей, каждый сам по себе. Путаются меж шагами, скатываются под ногами, сбивая с пути, рвут свалявшийся кокон паутины, мнут семена цветов и трав, ранят стройные ножки злотоглазок, преграждают путь божьим коровкам и ломают крылья мух, что столь вездесущи, и пользуются любым малым промежутком, для того чтобы переждать тягомотину непогоды. Мух не смущает запертая дверь или прижатая плотно оконная рама, они протискиваются в комнаты неясным манером, а за ними, проторенным путём, в дом проникают совершенно юные, неловкие долговязые осы. И если появление мух совершенно определённо злит, то ос делается отчего-то жаль, и ты выдворяешь их, подсаживая к запримеченному ещё летом гнезду, не разбирая, кто перед тобой, – безобидный отрок или совсем наоборот, отроковица, та, которая не упустит случая, дабы ужалить кого-нибудь.
И вот уже вечер. Он по обыкновению вежлив, и входит деликатно, как всегда бочком. Венера незаметно пристроилась нежным огоньком промеж ветвей, а луна… вообразив себя полупрозрачной новогодней игрушкой, раскачивается едва слышно серебряным шаром, припорошённым то ли драгоценной пылью, то ли снегом… седым.
Рваная рана горизонта сочилась кровью рассвета. В колыбели неглубокого овражка, как в тёплой горсти земли, под лоскутным покрывалом осени дремали косули. Им было уютно столь, что нега, натянутая, будто одеяло, до подбородка, придавливала томной тяжестью, не давая угнездиться подле даже единой мысли, – ни грустной, ни подлой, ни приветной.
Шершавый язык песчаной горки берега реки, высунутый от утомления по-собачьи, испещрённый следами, словно оспинами, был очевидцем того, что по всю ночь на реку приходили то одни, то другие. Опечатки заячьего стрекача, полновесные печати поступи лося, солидная размеренность кабаньих подтопленных троп… Отпечатки же коленопреклонения оленей выделялись особо23. В тяжкую для них осеннюю пору, когда гортанными паровозными криками оглашают они округу, возвещая о своём главенстве над прочими, – совершенно определённо не до возлияний, не до вздохов.
А горизонт, что вновь кровоточит, вдругорядь закатывает розовые от утомления очи, и торопится уступить место ночи, дабы назавтра, с новыми силами рвать себе сердце до крови, сопереживая, сочувствуя, сострадая тем, у кого тех дней и сумерек наперечёт. Хотя, казалось бы, что ему за дело? Он всегда где-то там, далеко, недосягаем и отстранён, в стороне, сбоку, со всех сторон…
Тянет шею зелёный дятел через бурую волну лозы, как из пучины, встряхнувшей некстати песчаное дно. Ловит взгляд, вопрошает будто, всё так ли он хорош, ровно таким же щёголем покинул это место, под барабанную дробь весенней капели. Без сожаления или полный им, – нет до того дела, а вот каков он ныне… докука, право слово! Ну и не покривишь душой, да скажешь, что вполне себе пригож, по прежнему в ладу с собою. И не важно, что ещё недавнее пёрышко к пёрышку на его боках поредело слегка, и, дабы полакомиться ягодкой, требуется ему на кивок головы дольше прежнего. Тут он, рядышком, любопытен и пуглив, ненасытен и разборчив.
Дрозды, упиваясь смущением дятла, его неуверенностью в себе, грузно прыгают с грозди на гроздь, роняя их наземь. Разбиваясь вдребезги, ягоды истекают густой тёмной кровью, и смешиваясь с пылью, скоро сами становятся ею.
Дятел растерян сим бесчинством, и нет предела возмущению синиц. Памятуя про несносную зимнюю пору, когда голод принуждает отказаться от капризов, каждая виноградина, будто узелок, ухватившись за который, можно отыскать в себе силы добраться до тёплого стана весны.
День неминуемо блекнет. Крона леса, пробитая навылет, зияет отверстием луны, а та холодит бледностию своей, словно нарочно. Насмотревшийся на неё дятел, зябнет, укрывшись с головой в своём дупле. Не к чему оно на ночь, не к чему…
В жёлтом пламени осени медленно тает берёза. Ветер тщится задуть её хладный огонь, но мнителен слишком, нерешителен, и в запале срывает листок за листком, как дни и годы, с тополей и клёнов, с дубов и вишен. Только берёза… одна лишь она стоит, как ни в чём не бывало, и с лёгким безупречным мерцанием, осанкой гордой, ожидает вязаной шали лёгкого снега, что окутает её плечи скорее. чем задумаешь про то.
Сохнет листва в камине октября, коричневеет и рассыпается в прах пепла, оставляя нетронутым фитиль стебля. Царапая серые простыни неба, уходят в небытие письмена весны и суматошные записи лета. Застеленные яркими коврами дороги размоют вскорости приличные осени ливни, так что сделаются они однообразны и ленивы, монотонны.
Об эту пору, лишённые многообразия леса глядятся сиротливо, и от того-то тянется душа пестовать взором оранжевые гроздья рябины, да рубиновые кабошоны ягод калины…
– Как можно, помилуй? Эти плоды совершенно ни на что не годны!
– Быть может для кого-то оно и так, но горечь, заключённая в них, кажется куда как менее терпкой, чем та, что скопилась на сердце той самой дождевой водой и перельётся вот-вот.
– Не люблю я осени.
– Из-за чего?
– Ибо – уныла.
– Да ты только погляди на кожаные заплаты кленовых листов оттенка бордо поверх выцветшей до седины травы! Неужели же осень не права хотя бы из этого одного?
– Не уверен. Может быть…
И сумерки дня, рука об руку с сумерками года, бредут дальше в сторону зимы, чьи обмётанные лихорадкой инея губы давно уж молят беззвучно: «Прости…» А за что и кого, про то не дано ведать никому.
Вперемежку с каплями дождя, по покатым бокам ветра стекали листья. Мокрые с одной стороны, они были похожи на паруса малых, едва видимых посудин, – долблёнок и стругов24, стянутых рёбрами шпангоутов лодчонок с упругим крылом, стреноженным такелажем. Вырвавшись из тихой гавани ветвей, они совершали свой первый и единственный дрейф к земле, пришвартоваться у которой им мечталось с самой весны.
Оттуда, где помогали себе вёслами, раздавалось весёлое, с хрипотцой:
– Правым греби, левым табань!
И почти у самой земли:
– Вёсла на воду! Не дрейфь! Разом! Таба-а-ань! – Да на гребне волны, выносило судёнышки невредимыми на берег, оставляя чёткий след черенка, как киля.
– Таким вот манером и сорваны многие паруса, загаданными на нелюбовь лепестками…
– Отчего ж на нелюбовь? Всегда ж иначе!
– О, юнга… Ты ещё слишком молод, чтобы это понять. Тот, кто любит, не задаёт вопросов. Его душа, даже переливаясь через край, в любой час доверху полна чувством, которого хватит и на десятерых.
Вперемежку с каплями дождя, по покатым бокам ветра стекали листья. Мокрые с одной стороны, они были-таки похожи на паруса…
– Пойдём скорее, что ты стоишь, как вкопанный!
– Я жду.
– Кого?
– Пока все муравьи перейдут дорогу…
– Так они нескоро ещё закончатся, а будут идти так до самого вечера!
– Значит, и я тут буду стоять!
– До заката?!
– …
– Но ты же можешь перешагнуть!
– Наверное, могу. А они не обидятся?
– Конечно, нет…
Блюдо неба, расписанное серебристой гжелью облаков, с выпуклой, чувственной ягодой сияющей перламутром луны, дожидалось рассвета. А там уж настигли его иные краски, и перелицованное солнечными лучами под хохлому, взъерошенное спросонья, небо приглаживало волосы гребнем ветвей, стараясь зачесать седину, дабы скрыть свой возраст даже от себя самого.
Посреди льняных кудрей берёзы, вздымая грудью будто снегири, сияет парочка – два совершенно алых листа. Синицы задирают их, путая с яблоками, да не бывает яблок на берёзе. Незаметные по сию пору воробьи, лущат семена в траве и рассеянно поглядывая вокруг себя, кивают в такт грустным мыслям о предстоящей зиме. Каково им придётся? Окажется ли тёплым дымоход, отыщутся ли для них крошки, и сколь будет отложено, оставлено на лозе специально для них сытного винограда. Судя по всему, год выдался скудным, но не бывало ещё такого, чтобы не приоткрылось окошко и не показалась рука с горстью зажатых в ней зёрен, едва первая стайка пернатых помашет подле деликатно крылами. Ведь, если есть хотя малейшая возможность помочь, как можно не воспользоваться ею?..
– Эх… Какая жалость! Ну, что ж ты так неосторожно! Нужно же глядеть себе под ноги, в конце-то концов!
– А что там?
– Распахнутый навечно оранжевый сюртук божьей коровки… или кто-то ещё, чьего имени ты теперь не узнаешь никогда.