Неровный обмылок луны, весь в тающей пене облаков, нарочно позабытый или оставленный, сообразуясь с волею случая, скользил по ночному небу к рассвету.
Горсти огранённых морозом кабошонов росы, щедро рассыпанные по отутюженному накрахмаленному инеем газону, шитому белыми нитками, преувеличенно блестели глазками, красноречиво кокетничая в сторону луны, а та лишь кривилась брезгливо, будто бы от зубной боли и тщилась отворотиться. Но, как известно, мало кому удавалось похвастать тем, что ему известно, как выглядит луна со спины, а посему всё оставались на своих местах: и поползновения, и вызванный ими ответ.
Тем временем, ночь шла своим чередом. Кудрявая скань продрогших трав цеплялась за её поступь, как за последнюю надежду. Подсушенные хладностию семена цветов, исподтишка оседали на одежде, и лишь яблоки, промерзая на сквозняке, бодро краснели, в угоду намерений осени остудить природный пыл округи до приличных её положению пределов.
Пропитавшийся калиной, осенний ветер горчил, не умаляя, впрочем, изрядной доли сладости в нём, которую сообщал озябший, продрогший до тонких своих косточек виноград.
Прилетая поутру, птицы дивились тому, что пепельные влажные грозди не покинули ещё своих, насиженных за тёплые месяцы, мест. И смакуя, выбирая те ягодки, что потемнее, они забирались по мощным венам лозы всё выше и выше, пачкая заодно мелом помёта виноград, которому не свезло оказаться прямо под веером их хвоста.
– Ты виноград-то будешь собирать?
– Буду!
– Ну, так иди! Чего ты ждёшь?
– Рано ещё.
– А когда будет пора? Когда его снегом засыплет?
– Да вот, как стукнет кулаком по столу земли мороз в третий раз, так и соберу.
– Почему это?
– То ж обычай такой, порядок.
– Это ещё какой?
– Да вот такой, – после третьих морозов собирать виноград да калину.
– Это вроде, как после третьих петухов?!
– Угу. вроде того…
Обмылок луны, уже прозрачный почти, гляделся именинником. Лоскут неба, на котором он возлежал, был безупречен. Ни одного облачка, ни единого, самого малого клочка, отчего ветер, тот ещё ценитель прекрасного, за неимением, чем себя занять, тихо перебирал чётками ягод калины и винограда, наслаждаясь их тихим деревянным стуком…
Толстые куски льда, ровно неловко невзначай разбитое стекло, ранили хрупкую от первого мороза траву и землю, не освежившую ещё в памяти привычку думать про то, что бывает так, – сурово, холодно, гулко да безнадежно.
Прозрачные гардины поверхности пруда застыли в неловкой позе. Утренник25 застал их неприбранными, измятыми. Ветер, что играл с ними, был так пригож, и столь очарованный им, пруд клонил покорно свою главу, соглашаясь на всё. От того-то и предстал рассвету, словно изжёванный. Рыбы прятались за немытым мутным окном, ибо тоже были ещё совершенно неприбраны и вовсе неготовы сидеть взаперти.
Свалявшиеся от увядания кудри виноградной лозы бесконечно струились по ветру, обнажая ровную гальку ягод, с которых, казалось так, едва сошла морская волна, столь свежи и влажны были они.
Редкие осы отваживались блуждать среди травы лишь после полудня, когда солнце принималось просушивать хорошенько гербарий, обустройством которого, не зная меры, развлекала себя осень, но всю работу отчего-то перекладывала на других. Она лишь отвергала, либо соглашалась оставить очередной листок в виду его очевидной безупречности, после чего укладывала к прежним, отчего вся округа была завалена их толстыми рыхлыми неаккуратными стопками, словно неотутюженным бельём.
Перепуганные мотыльки, прокатившись на длинной волне попутного ветра, внезапно обнаруживали себя посреди таких же поблекших едва ли не в одночасье, и одинаково растерянных от того цветов, а озябнув скоро, более из-за монотонности, чем от прохлады, торопились покинуть уютный ещё недавно край, не заботясь о том, что будет означать это в самом деле для них.
Точно так и мы, бежим от обстоятельств, как от себя самих, не считаясь с возможностью не встретить иных, благоприятных нашей душе более тех, коими наделила нас судьба…
Луна кисла в тумане утренней зари, и гало, до которого она понемногу стаивала, было похоже на ржавые годовые кольца больного дуба, о потере которого сожалела вся округа. Что с того, что кора дерева полопалась до самой сердцевины? Сердце дуба не стало биться от того иначе. Оно по-прежнему сострадало всем, и предоставляло приют кому посередь сторожко вспученных корней, иным промежду складок и разломов коры, а которым и в узловатых ладонях ветвей, да на лоне кроны. Дуб желал объять собой всех. Его сердечности хватало и на тех, которые проживали рядом с рождения, и на пришлых, сторонних странных в своей ветрености странников. Для каждого у дуба находилось тихое доброе слово, тень, укромное место для сна или угощение.
Вблизи дуба на редкость мирно уживались даже те, кому на роду написано быть недругами. Несомненно, бывало, что под его сенью случались распри, но завершались они скоро и почти всегда без умаленья26 для сторон, ибо иначе было бы зазорно даже перед собой, не говоря уж про тех, кто оказался поблизости.
Умиротворение, коим дарил дуб всё, что оказывалось подле, проистекало из его уверенности в надёжности места, которое некогда приютило его, в любви к нему.
Он хорошо помнил себя ребёнком,– загорелым щекастым жёлудем в плотном вязанном берете по самые брови, и то суетное, утоляемое наспех желание познать мир во всём многоцветии. Однако ж, любые попытки отдалиться от родных мест дурно сказывались не только на самочувствии юного, незрелого дуба, но на его мнении о себе и на уверенности в своих силах, коих ему было, сказать по правде, не занимать, так как роду он был славного. Из тех, на широких плечах пней которых пращуры нынешних человеков27 устраивали пляски да игры.
Вполне сознавая своё несовершенство, незавершённость, жёлудь тщился избыть его, бросаясь из крайности в крайность, но случилось сие лишь только тогда, когда, спустя положенный срок, он прильнул к груди родной земли, зарывшись в неё лицом, пустил в неё корни и раскинув руки с резными натруженными ладонями листвы, сделался покоен вполне. С той поры дуб чувствовал свою правоту, истинность, искренность земли, в которую врос раз и навсегда.
– Уезжаете?
– Да!
– Насовсем?
– Навсегда! Окончательно и бесповоротно! Тут обрыдло всё: люди, места…
– Ну-ну… Не пожалеть бы вам после…
– Смеётесь?! Такого просто не может быть…
Сказавшись жухлым листом, порхает бабочка в предрассветной тьме, то ли не страшится, что осень приметит её, либо надеется, что та примет за свою. Бесстрашие, с коим бабочка бросает своё стройное тело наперерез зиме, напоминает отчаянность, там и тогда, когда «всё уж одно пропадать, так с …» бронзовыми брызгами крыл на все четыре стороны, ярко и яростно. Чтобы не за зря…
Бабочка крутится у самого лица, бьётся хрупким стебельком своей ветхой груди о мою и не спешит уклониться.
– Куда ж ты, дурёха… – Сдуваю её я со своего пути, как с истины. И отступает она, стушевавшись, и чудный до нелепости об эту пору её облик, растушёванный сумерками, меркнет, блекнет, растворяется в выдохе, ровно как бы и не было его вовсе никогда: ни выдоха, ни очертания бабочки, утонувшего в нём.
А если бы и были!? Надолго ли? До первых хладных прикосновений ночи? До цокота изумлённого встречей дятла? До порыва ветра, чья бесцеремонность не вызывает упрёков, но одну лишь досаду. До случайности…
Холодные яблоки раскачиваются мерно, будто новогодние шары, тут же, на ветке, соперничая с ними в пышности, прихорашивается снегирь, а подле, не страшась ничего, порхает бабочка, сказавшись жухлым листом…
Предрассветная мгла была столь густа, что казалась неприступной, сплошной стеной мрака, ступить через которую представлялось непосильной, загодя пугающей задачей. Казалось, что дом снаружи обернули чёрным войлоком, и для того, чтобы пройти, потребуется немало усилий, помимо решимости, коей было куда как меньше той, что требовалось.
Кратко и глубоко вдохнув, я сделал шаг в пустоту.
Ожидая чего угодно за тем, что останавливало меня, – завесу, либо заколоченную наглухо недругами дверь, – я не ощутил ничего, кроме лёгкости и неопределённости, которая впустив меня, влажно сомкнулась сразу за спиной.
Осторожно втянув воздух, я не понял его аромата. Он непременно должен был быть, но не желал или не решался открыться. Слева, справа, спереди и сзади, толпа тумана надвигалась на меня, обступая, теснила к лесу, где плечистые безразмерные силуэты уже были готовы освободить испуг из оков моего благоразумия.
И тут, когда я уже был готов бежать в никуда, дабы выпустить тем самым на волю вопль ужаса, что давно уж сдавливал горло, будучи намного просторнее, нежели предел, в котором оказался заперт, откуда-то со стороны послышался тихий совет:
– Остановись. Посмотри наверх…
Я послушно поднял голову, и вышитое бисером звёзд, чистое небо, заглянуло своими ясными глазами прямо мне в душу. Луна, застенчиво пряча часть щеки в тени земли, сияла по-детски склонив головку.
Покуда привычное размеренное мерцание звёзд баюкало моё сердце, туман стушевался и, враз сделавшись незаметным, отступил.
…Мы так упорны подчас. в своём стремлении познать глубину горя, манкируя радостями, что удаляются мелкими шажками всё дальше от нас, не смея заявить о себе… Так кого винить в своём несчастье, кроме себя самих?..
– Ой… голубая бабочка! Моя любимая!
Щенок, что до той поры браво ступал, пытаясь придержать лапой или проглотить на лету кузнечика, обернулся и убедившись в том, что я не шучу, захлопнул пасть прямо перед голубым лоскутом крыла бабочки. Лети, мол, коли любимая…
Как давно, как недавно это было. Теперь же, некогда яркое небо потрескалось до облаков, ими же местами наморщило свой лоб.
Сквозь гузу28 голых ветвей леса проглядывала золотая фольга заката, и от того становился заметен профиль берёзы. Тянулась она пухлыми губами тутовика к осени, и невзирая на шрамы, да складки коры, сладки были его поцелуи, ох как сладки.
День из учтивости прикрывает глаза, а ветер, подвизаясь сторожем в ночь, стучит колотушкой недоломанного сука об ствол с ещё большим усердием, чем обыкновенно. Изредка скрипнув калиткой леса, он уходит к реке, испить. Дует на прозрачную прохладную воду, студит на свой вкус, да отгоняет рыб подальше в глубину, чтобы не хлебнуть ненароком заодно и их.
Возвращаясь, служит ретиво до самозабвения, заставляя гудеть прорехи и щели, про которые позабыли давно. Кому придёт охота беспокоиться об них тёплой порой? И без того полно забот. То ли дело теперь. Любая, самая малая брешь в дому крадёт дрова, а уж как будет рада мышь переждать зиму в уюте и сытости, подле просыпанных нечаянно крошек.
– Ой… голубая бабочка!
Собака, прикрыв глаза, втягивает носом воздух и оборачиваясь, глядит с откровенным сочувствием. Ветер пахнет желтоватой кашицей желудей, мокрыми листьями дуба и дымом, – чем угодно, кроме бабочек.
Рыдания за стеной чужого дома поутру… Это то, к чему мы никогда не будем готовы. Это страх, от которого бежим всю жизнь, до самого…
Осенний лес часто скрипит дверцей платяного шкафа, меняет платья, волнуясь перед встречей с зимой. И порешив в какую-то минуту, что ему «совершенно нечего надеть», набрасывает на обнажённые плечи зелёную накидку хвои, и прямо так, ступая босиком по сшитому из лоскутов листвы ковру, тянется к витрине ночного неба, и принимается примерять, прикрывая худые ключицы, бриллиантовые ожерелья звёзд, серьги с одним камнем, дабы не оттягивать нежные ушки. Брошь луны, с недовольным выражением, лежит на самом виду без дела. Её не с чем, некуда, не ко двору…
Снегирям, дремавшим до поры в гуще лапника, наскучило манерное причитание так, что обыкновенно молчаливые, они возмутились, засвистали, зашикали и принялись уговаривать лес перестать вредничать, не искать лучшего от того, хорошего, что имеется уже…
И застыдился, и ссутулился лес.
Ветер не пожелав остаться в стороне, притиснулся ближе, и некрасиво брызгая дождём прямо в ухо, шептал лесу нечто, что заставило его шевелиться скорее. Вовсе спутавшись, спешкой оставив алмазы не там, где они были, но в том самом порядке, как и брались, цепляясь худыми коленками, побрёл лес туда, откель пришёл. И сделался он ещё мрачнее, чем был поутру, когда сквозь стон округи из-за секущих её струй дождя, слышал стенания человека, ибо горе, даже не своё – это то, к чему никто никогда не готов.
Серое покрывало облаков накинули на солнце, как на клетку с птицей, и осень, утеряв свою яркую прелесть, насупилась и молчит. Злато её потускнело, истёрлось, состарилось вдруг. Обронены тканые шёлковые платки паутины, заплаканные до мокрых комочков. Шагаешь по лесной тропинке, в надежде подслушать шероховатый от сухости в горле шепот листвы, а вместо того оступаешься, скользишь, хватаешься за ветви, как за поникшие, опущенные вдоль тела стволов руки, но они так влажны и вялы, что не помощники.
Под ногами полным полно пробитых компостером осени билетов. Зрители покидают друг за другом не завершённый ещё сеанс, и роняют ненужное уже под ноги.
И это в полдень! А что говорить про вечер, который, натянув дождевик тумана, выпускает сутулые громоздкие фигуры деревьев бродить по округе. Они прогуливаются поодиночке неспешно, из ниоткуда в не видно не зги, и бессвязное их бормотание вязнет где-то там, подле них, не достигая ничьих ушей. От того делается не по себе, так что любой случайный хруст ветки пугает без меры. Хотя… попробуй-ка сломить податливый влажный сучок об эту-то пору! – некстати приходит на ум, и немедля поворотясь к дому, бодришься, взывая к земле топотом ног, что заставляет те рыхлые расплывчатые фигуры отчасти умерить свой пыл и отстать.
Пришибив впопыхах палец дверным засовом, идёшь к печи, дабы просушить липкие от взглядов следы, коими провожали те, из тумана. Угощая печь берёзовым поленом, как сахаром, радуешься её благодарному в ответ гудению, и прячешь за горячей лаской света румянец своего неслучайного стыда.
– Неужто я такой?
– Какой?
– Трус…
– Не дури. У тебя просто-напросто разыгралось воображение.
– Это ты так только, а в самом деле тебе за меня совестно.
– Не говори ерунды. Лучше переоденься в сухое и садись пить чай.
– Нет. Я схожу ещё раз. Мне это нужно. Я должен доказать…
– Ты уже выказал свою отвагу, предложив однажды выйти за тебя, а остальное совершенно неважно. Я люблю тебя таким, каков ты есть.
– И… я не кажусь тебе сумасшедшим?
– Ну… разве что чуть-чуть… – Улыбнулась она.
К рассвету, ближайший к окну безразмерный силуэт измазанного туманом дерева раскис до рыбьего хребта, печь по-прежнему сыто урчала, а я рассматривал свой недопитый чай на свет. У самого дна стакана, подобно малькам, суетились чаинки и, право слово, было впору бежать на реку, чтобы выпустить их на волю.
– Кто это сделал?! Я в сотый раз тебя спрашиваю! Кто! Это! Сделал!!!
Давно привыкший к крикам матери по поводу и без, я глядел на её зреющие гневом щёки, на вздрагивающий ручеёк вены посреди лба, да соображал, что будет, если он вдруг лопнет и кровь, разрывая кожу, хлынет оттуда горячей струёй, залив мне лицо. Интересно, будет ли она ещё тёплой или успеет остыть, пока долетит?
Нельзя сказать, чтобы я не любил своей матери, но моё представление о ней раздваивалось, как двуглавая ящерка, которую я некогда выловил в Серебряном Бору, куда, сбегая с уроков, добирался на двадцатом троллейбусе. И вот теперь, одна из этих голов вопила, потрясая перед моей физиономией куклой, а другая смотрела на меня, недовольно сомкнув губы. Первую маму я порой не решался даже окликнуть, а вторую обожал до слёз, и в хорошую минуту тёрся об её руки, как кот, испытывая при этом наслаждение, с которым не шли ни в какое сравнение даже две порции пломбира из рук опрятной тёти, обосновавшейся в стеклянной будочке ГУМа.
Мне с трудом удавалось мириться с переменами в настроении матери. Хотелось обрасти панцирем, как черепахи, с которыми я любил возиться там же, в Серебряном Бору, и жить себе спокойно, выставляя голову в редкие минуты затишья. Казалось, что, будь мама груба всё время, то я свыкся бы с этим, нашёл в своём сердце оправдание, и жил бы ожиданием, что она одумается, станет той, нежной, какой была когда-то, не могла не быть ею.
Казалось, что постоянно недовольная мной мать придирается по пустякам, и я, не умея справиться с этим, сделался равнодушен, замкнулся в себе, словно моллюск. Едва заслышав своё имя, я плотнее смыкал изнутри створки, и зажмурившись шептал: «Меня нет… меня нет… меня нет…»
– Ты меня слышишь, дрянной мальчишка?! Зачем ты испортил… хорошую вещь?!
Решив, что мать не отстанет, покуда не отвечу, я произнёс:
– Так нога сама отвалилась…
– А то, что ты куклу крутил перед тем, разумеется не причём?
– Конечно… – Кивнул головой я, рассчитывая на то, что согласие ускорит развязку.
– Да-а-а?! – Зловеще протянула мать. – А паровозик? Куда делся паровозик!!! Кому ты его отдал? Разве ты не знаешь, что это подарок твоего отца?
– Никому. – Нахмурился я, ибо незадолго перед тем выменял игрушку на горстку всамделишного пороха. – Сам по себе куда-то делся, уехал паровозик! Ту-ту-у-у! – Вдруг задорно выкрикнул я, рассмеявшись матери в лицо.
В ответ на мою дерзкую выходку, можно было ожидать чего угодно: комната всегда имела лишний свободный угол, а на дверце шкафа, рядом с матерчатыми поясками матери, висел кожаный ремень, когда-то принадлежавший отцу. Мне было всего два месяца, а сестре не исполнилось ещё и двух лет, когда он ушёл на фронт. Накануне отправки отец где-то раздобыл сестре куклу, а мне паровозик. Мать не раз рассказывала нам, как сердилась на него за то, что, вместо того, чтобы побыть с нею рядом подольше, он бегал по городу в поисках игрушек для нас.
С тех пор прошло много лет. Давно исчезли следы многочисленных порок на моей тощей попе, некогда зарёванные щёки заросли седой щетиной, а в углу, где я простоял немало часов, ковыряют штукатурку другие, неведомые мне дети. Я же, вспоминая ту ссору с матерью, по сей день не могу сдержать слёз. Она не стала наказывать меня тогда, но, сжимая в руках отцовский ремень, лишь горько плакала и целовала его так нежно, как ни разу в жизни не поцеловала меня.
Помню, как, бодро шаркая ногами по дорожкам ноября, засыпанным хрустящими вафлями листвы, я улыбался в предвкушении наступления утра его седьмого дня, когда всё окажется совсем не таким, как теперь. Хотя и улица будет всё той же, и я, но день… день… динь! – тот будет звенеть колокольчиком под сводами сердца, которое трепещет уже теперь, предчувствуя долгожданный праздник.
И вот он, отпечатанный красной типографской краской желтоватый листочек отрывного календаря: «7 ноября (25 октября по старому стилю) 1917 – 7 ноября 19…»
Красные полотнища знамён языками пламени трепещут на ветру, а улыбающиеся люди идут колоннами или нестройными рядами под их сенью, словно под защитой, и поют. Малыши держатся за нитяные хвостики розовощёких воздушных шаров, и сжимая в руках красные флаги, подтягивают взрослым свежими голосами. Самые юные демонстранты удобно устроились на плечах у пап, но даже они не выпускают из мягких ладошек ровные древка флажков.
Обходя парадом родную сторону, узнавая её заново, люди напоминали себе о том, что любят место, в котором живут вместе с соседями, прохожими, горожанами, каждый из которых в этот час словно брат, больше, чем брат. И чувствуя тепло друг друга, люди шли, повернув головы к трибунам, с алых ступеней которых улыбались им навстречу знакомцы и товарищи.
– Слава советским…! Ура! – Неутомимо взывал диктор, и ответное «Ура!» звучало искренне и задорно.
Обидно скоро остался позади последний, истёртый шагами камень мостовой. В эти мгновения и во всяком городе страны любая из площадей была красной, красивой, и чем бы не была прикрыта, – асфальтом, камнем или жёлтым песком, устилала собой маленький кусочек одной большой, и такой родной земли,.
Приятная усталость от долгой ходьбы давала знать о себе лишь ближе к вечеру, когда, сидя за столом с друзьями, соседями и родными, под баян или а капелла не сговариваясь затягивали вдруг «С чего начинается Родина»… И каждому мальцу подле делалось ясно, – с чего начинается она.
А на следующее утро…
– Дед, не надо, не отрывай листочек, пожалуйста! Пусть повисит до вечера, чтобы как будто бы ещё седьмое ноября…
– Хорошо, пускай. – Неожиданно легко соглашается дед, и расправляя смятый уголок, словно невзначай проводит по красной звёздочке Спасской башни, нежно поглаживая её беспалой ладонью, срезанной наискось осколком снаряда.
Дед так ловко управляется изувеченной рукой, что я частенько забываю о том, что у него не хватает пальцев. Но, как любит повторять он сам, – главное, чтобы не сделалась уродливой душа, а остальное – дело наживное.