– Тебе идёт осень!
– А я ей?..
– Всё шутишь, а сам опять позабыл выключить свет в кухне.
– Ты прямо, как моя мать.
– Что, я так плохо выгляжу?
– Нет, она всё время напоминала мне про свет, а я оставлял его нарочно. Не люблю темноту. Осенью слишком мрачно за окном, хочется хотя немного отодвинуть от себя подальше эту сумеречную хмарь.
Долгие, будто резиновые капли дождя, что стекали с крыши, пытались дотянуться до земли, но это никак не удавалось им. Нередко они рвались на половине дороги, а ещё чаще, – в самом начале пути. Ветер старался не мешать, ибо и сам часто тщился совершить нечто, о чём прочим и не помечтать, но будучи явлением почти что вечным, недосягаемым для многих, не смущался ни очевидных всем неуспехов, ни невидимых никому крушений надежд. Кому знать про них, коли не ему? У всех свои тайны и недомолвки.
На всю детвору нашего городка была всего одна школа, в которой учились дети военных, ребята, проживающие в колонии инвалидов, под сводами тесных келий монашеского скита, в северном посёлке и на восточной окраине. Мальчиков и девочек было почти что поровну. Я совру, если скажу, что между нами не было особых различий. Даже школьная форма к Рождественскому сочельнику теряла свои формы не у всех одинаково. Впрочем, мы редко ссорились. Одни не жалели для товарищей привезённых из Германии игрушек, а другие, в свой черёд, делились яблоками на большой перемене:
– Дай разок куснуть!
– Кусай!
Для дружбы хватало задаренной «просто так» почтовой марки, обезображенной шрамом печати свастики, содранной с письма, найденного в сумке убитого немца или стёклышка-прожигалки, который можно было запросто достать у инвалида дяди Йоси, заплатив ему аж целый рубль, из сэкономленных от завтраков.
Довольно часто в класс приходила медсестра и царапала нам кожу пониже локтя, а через пару дней просила показать руку. Обыкновенно царапина заживала без следа, но как-то раз кожа вокруг неё сделалась красной почти у всех. Призванный на подмогу врач сообщил, что, судя по всему, кто-то из учеников «сеет» палочку Коха, и тут же обратил внимание на Нинку Никулину, девочку с необычно серым лицом. Нину вскоре отправили в санаторий, и следующее Пирке6 прошло без происшествий. Но после того случая за нами принялись следить пуще прежнего, проверяя перед началом уроков чистоту рук и ушей.
Опрятность давалась нелегко. Те, кто жили в бараках, раз в неделю ходили мыться в баню, минуя магазин «ТКАНИ»и «КАНЦЕЛЯРСКИЕ ТОВАРЫ», на обратном пути заходили в большой и неуютный от того, новый магазин. А в ближний, старый, маленький, купить «песку7, половинку чёрного, батон и чего-нибудь ещё», обыкновенно посылали ребятню.
Магазинчик был, действительно, довольно-таки мал. Приехавший по случаю из деревни за товаром мужик в тулупе, занимал в нём почти всё место от двери до прилавка. Стоишь, бывало, уткнувшись мужику в спину, и дышишь тихонько. А он та-ак сладко пахнет, этот тулуп: морозом, сеном, лошадью…
К магазину была пристроена лавка армянина. Худые, искалеченные на фронте ноги, он прятал за стойкой. Принимая из рук очередного пацанёнка флягу, уважаемый сын Закавказья качал в неё доверху керосина с важностью, достойной какого-нибудь князя. У него же можно было купить хозяйственное мыло и батарейки для английского фонарика, у некоторых ребят был такие, отцовские, привезённые с войны.
На смену унылым баракам, понемногу строили дома. Для бомбоубежищ под ними копали внушительные безразмерные траншеи, в которых нередко скапливалась вода. Однажды, заигравшись на высоком берегу канавы, парнишка, ученик нашей школы, оступился, рухнул вниз, и едва не утонул.
О том, что таилось за толстой дверью бомбоубежища мы могли только гадать, а вот над ним, в подвале дома, хранились дрова, за которыми посылали нас матери, дабы растопить плюющийся кипятком титан, и выкупать вне очереди, докрасна растерев спину.
Мы свысока глядели на барыг, что лакомились апельсинами из Марокко, непонятно как осевшими на прилавках нашего магазинчика, а те до того ненавидели нас, сынков военных, что даже книга в руке могла стать поводом для драки.
Впрочем, нередки бывали столкновения и посерьёзнее: стенка на стенку, по сто человек с каждой стороны, но так, в общем… задумываешься не про это. Радуешься тому, что некогда опоздал на один бой, который вполне мог оказаться для тебя последним, да сокрушаешься о тех, кто не спросит уже строгим голосом никогда:
– Для кого это в кухне горит свет?
Спустя неделю, дождю надоели, наконец, наши края и, собрав свой немногочисленный скарб, шмыгая носом и роняя капли с лица, он двинулся прочь, в иные места. Вот только что был и исчез вдруг.
С благодарностью оглядывая промытые до песка дорожки; чистую розовую кожу оттёртых стволов сосен; зачёсанную набок чёлку травы полян с потными после купания губами и волосами, покрытыми сеткой паутины, лес играл нарочно припрятанной в горсти листьев водой. Долгим эхом отзывался минувший дождь под его сенью, а рыбы, что нежились в прудах, наполненных доверху чистой дождевой водой, казалось, позабыли на время о грядущем холоде, о навязанной им неподвижности, расстаться с которой повезёт не всем.
Достойная удивления радетельность к месту, которое столь поспешно покинул дождь, оставив после себя туман, как дым от костра, гладко примятую, будто палаткой, лужайку, утоптанные до укромных мест тропинки и лёжки поджидающих затишья оленей, что любят полакомится тем, чем не брезгают обыкновенно и путешествующие: сердцем яблок, каменными корками хлеба и вкусными сладкими бумажками, в которые обыкновенно заворачивают горький шоколад.
В нежданно тёплом после ливня воздухе, на влажных его волнах, наперегонки с листьями летали дрозды. Казалось, словно лето передумало и вернулось назад, уговорив осень побыть где-то в сторонке. Но в самом деле они стояли рядом, прижавшись друг к другу, как сёстры. Ведь, о чём не толкуй, а осень от того и красива, что красну лету подстать. Счастлива его солнечной радостью, сыта густым киселём марева над рекой, да пьяна нектаром, что в каждой чашечке тонкого в цветочек фарфора, без счёту расставленного на бескрайней скатерти нашей земли.
Мелкая, как снег, пыль дождя, и первый очевидный выдох в темноте. Холодно. Грустно глядеть на увязшие в грязи по плечи камни дороги. Вывернет ли её саму наизнанку ливнем, вымоет ли их дождём, либо скроются вовсе, так что даже не будет видно ни единой искры слюды, как слезинки.
– Было время, эти булыжники были едины. Горой, что, рассматривая со спины парящих птиц, пускала по небу кольца облаков картинно. А ныне любой, кому не придёт охота, попирают её ногами, топчут…
– По-моему, ты чересчур! Люди просто идут, кто куда, своей дорогой!
– Да, слишком часто, стремясь к своей цели, они выбирают тропинку покороче, полегче, попирая сердца и чаяния прочих, а уж если с кем не по пути…
– И что тогда?
– Их ждёт обочина ненависти, неприятия, отторжения…
Набравшись смелости сойти с плохо накатанной, унылой по всякую пору ездовой полосы в лес, вздыхаешь тихо и облегчённо. И пусть от листвы рябит в глазах, досадливо замечать под ногами одну лишь мокрую землю. Студит она горячие щёки листьев. Красные представляются мятыми растрёпанными бантами и обрывками серпантина, жёлтые – золотыми блёстками, осыпавшимися с бальных одежд. И не видно уже скользкой грязи под ногами, незаметна крапива, что так похожа на… и едва ли упустит случай ожечь… что взглядом, что словом…
– Товарищ командир, воду привезли! Разрешите…
– Идите, рядовой, идите! Сверху, она самая вкусная.
Дед просыпался рано, за полчаса до звуков первого гимна, которые радовали и тревожили одновременно. Впереди был тяжёлый день, и стоило многих усилий пережить его достойно. Впрочем, в самом существовании этого нового дня заключалось счастье, оценить которое могли лишь пережившие возможность встречи с небытием, что могла случиться с любым, почти в каждую минуту. А дед… он не торопил судьбы, ни своей, не чужой. Не считал себя вправе. Вспоминать про то он не любил, избегая отвечать на вопросы, умело прятал тень лукавство за деланно глуповатым выражением лица, а то и вовсе, ссылаясь на нездоровье, прикидывался бестолковым, недалёким, глуховатым, либо и так, и эдак в тот же час.
Дабы успеть к дежурному трамваю, который собирал вагоновожатых по всем остановкам, перед тем, как лечь спать, дед вешал на стул рядом со свои узким самодельным диванчиком сложенные вдвое брюки, ремень, собственноручно отглаженную рубашку и чистые носки. А поутру, спросонья улыбаясь льющейся из неутомимого репродуктора мелодии гимна, как роднику, бьющему через край рассвета, он пошире открывал форточку и, стоя перед нею, делал физическую зарядку, обтирался холодной водой, после чего степенно, с удовольствием облачался во всё свежее. Он так привык, – перед боем быть в чистом, от исподнего до обёрнутого боевым листком, всякий раз нового прощального письма, с датой в правом верхнем углу, писанным ровным каллиграфическим почерком. В том, что по случайности, не разобравшись, жив он или мёртв, отправили родным, была приписка, над которой некогда плакала и смеялась жена: «У меня в палатке вырос гриб».
Теперь же, в мирной жизни, каждый день – всё та же служба. Покидая квартиру до рассвета, он возвращался в темноте, отчего казался соседям нелюдимым, неприятным и скрытным.
…На холодном сидении утреннего дежурного трамвая из одного конца города в другой ехал немолодой мужчина. Штатская одежда не могла скрыть его военной выправки, но немного рассеянный взгляд навстречу сонному городу за окном выдавал совершенно мирные намерения, – вывести на прогулку собаку, что выпросили у него внуки, и купить им свежего разливного молока, с самого верха алюминиевой фляги…
Что я больше всего любил в школе, так это первый учебный день, когда, соскучившись по товарищам, и стесняясь того, мы робко разглядывали друг дружку, особенно девчонок, замечая, сколь похорошели они, но как нескладны по сравнению с ними мы сами. Мальчишки росли, делаясь, подобно щенкам, длинноногими, долговязыми, составленными из одних локтей, коленок и спины, в которую они пытались втянуть голову, словно в раковину. Изменения, происходящие в девочках, были неуловимы и прелестны. Неописуемы! Ибо, стоя с ними рядом, мы отчаянно глупели, совершали безумства, которых сами не ожидали от себя.
Так оно всё и было, когда мы стали чуть старше, но в младшей школе главным были запахи.
Аромат третьей перемены исходил от завёрнутых в бумажку завтраков. Переложенные из ранца на полку парты, они дразнили, подливая в рот слюны и мешали счесть два плюс два. Едва заканчивал трещать звонок, серая бумага с тёмными от смальца пятнами на боку разворачивалась словно сама по себе, и мы принимались жевать намазанные жиром горбушки, повторяя к следующему уроку стихи про страну с вольными землями и кисельными берегами.8
А как пахли новые буквари?! Мамой и родной речью!!! Когда мы возвращались из школы, дома нас поджидала накрытая салфеткой тарелка и стакан молока, пообедав, садились за уроки, а после, когда вечер стирал все краски дня одну за другой, не зажигая света, мы облокачивались на подоконник, и поджидая маму с работы, вглядывались на тропинку перед домом, в надежде рассмотреть знакомый до боли в сердце силуэт.
На уроках каллиграфии мы пытались переупрямить непроливайку и учителя. Чернильница ни за что не желала пачкать парту, а педагог был неутомим в призывах не писать носом, не свешивать локоть с парты и не горбиться, уподобляясь верблюду… Помнится, когда я смог, наконец, в точности скопировать «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил», учитель похвалил меня за усердие, но дежуривший в тот день по классу Вовка, мой заклятый друг, принимая с парты непроливайку, чтобы вместе с остальными унести её в учительскую, нарочно залил лист с красиво выведенными строчками. После я, конечно, дал ему «леща», как полагается, но того безупречного игумена было уже не вернуть. Сколь не пробовал потом, – то наклон чуть не такой, а то пёрышко разъедется предательски надвое, так что чернила растекаются жирной каплей по буквам.
Говорят, школьные годы – лучшие в жизни. Врут и про товарищей навек, и про первую любовь, и что табель с отметками – верительная грамота, предъявив которую жизни, получишь от неё всё самое интересное. У кого-то оно, может, и так, но я думаю, что как только появляется человек на свет, – вот тут-то и начало всего. Просто бережнее надо быть, и друг с другом, и с собой.
В дождливый день…
За окном так много воды, что льётся с неба, тротуары полны от поребрика до бордюра, из парадных ступаешь, как из подъезда – не куда-либо, а именно в центр самой глубокой лужи. Да и как иначе? Осень. В эдакую погоду можно с чистой совестью оставаться дома, не месить грязь, не мочить ног и брючины до колена, а заварить чаю покрепче, и укутав ноги клетчатым пледом, раскачиваться тихонько в кресле, поглаживая кота.
Мы жили в трёхкомнатной квартире под номером четыре, все окна которой выходили на север. Из-за еле тёплых батарей зимой квартира так промерзала, что вся семья спала в крохотной комнате моей младшей сестрёнки. Не понимаю, как мы там вообще размещались, но хорошо помню оранжевые кольца рефлектора, эдакое маленькое домашнее солнышко, которое устанавливали на табурете с выбитым на оловянной бирке номером. Вся мебель в комнатах располагала точно такими же: и шкаф с провисшей дверцей, и стол, и стулья. Своих вещей у нас было немного, и посему они как-то терялись среди тех, маркированных, казённых …чужих! Одни лишь отцовские гантели были совершенно определённо нашими. Ухватив их покрепче, «товарищ полковник», как в шутку называла отца мама, по утрам размахивал руками, словно крыльями, а в остальное время дня я катал гантели по полу вместо машинок. Ими же иногда прижимали крышку кастрюли с квашеной капустой, кололи орехи или забивали гвоздик в стену, чтобы повесить мой рисунок. Обыкновенно я изображал, как отец бьёт фашистов, но, вероятно, делал это слишком неуклюже, ибо ни один из рисунков не дожил до отбоя. Возвращаясь со службы, отец замечал очередной мой шедевр и со словами: «Нет, это не Леонардо9!», снимал его со стены. Обижаться на отца я не решался, но в следующий раз ещё усерднее прорисовывал его лицо с некрасивым, во всю щёку шрамом, сверяясь с карточкой. Много лет спустя, разбирая вещи в квартире отца, я нашёл папку со своими рисунками. На обороте каждого, строгим безликим почерком, которым обыкновенно подписывают чертежи, стояла дата.
В нашей кварте номер четыре не было ванной, только туалет, но мать каким-то образом умудрялась стирать наше нехитрое бельишко на табурете в тазу, мылись же, как и многие, – по субботам, в бане. Отцу, человеку военному, после голодного детства и фронта, все эти неудобства казались безделицей, а нам еженедельные походы доставляли удовольствие. Нагруженные чистым бельём, мы разглядывали дома и прохожих. По дороге туда нам чаще всего встречались женщины в приталенных шинелях и беретках, обратно же они шли, обернув голову платком, дабы «не простыть».
Покуда мать мыла сестрёнку в женском отделении, мы с отцом располагались в мужеском, где тёрли друг другу спины. Сперва я подставлял свою, а после мы менялись местами.
– Три сильнее, не бойсь! – Подбадривал меня отец. – Чтоб скрипело!
И я тёр, как умел, обходя страшные места. У отца с войны под мышкой не зарастала дыра, а из спины выступали острые осколки. Хирурги не брались вытащить их, и с годами они выходили понемногу сами, оставляя после себя незарастающие отверстия, на которые после накладывали швы.
Тем же банным днём, за ужином, обычно непьющий отец произносил простой, прочувствованный, один и тот же тост: «За Победу!» , а мы, чистенькие, розовые, кивали ему в ответ.
… Раскачиваясь в кресле, я тихонько поглаживаю кота и прислушиваюсь к дождю за окном. Временами чудится, что он утихает, но нет. Иногда бывает сложно остановиться даже дождю…
Трудно отыскать оправдание разбуженному в себе гневу. Злоба на других – лишь фитиль свечи ненависти к чему-то в себе, о чём позабыл или силишься не помнить.
Соловей кружился перед окном, хвастая розоватым своим от сытости чревом и улыбался. Подолу всматривался пристально в глаза, после встряхивал куцей серой юбкой хвоста и взбрыкивал то ли в канкане, то ли в коленце. И всё молча, не голося про скорый отлёт, не полоща клюв нарочито бодрым пением, хорошо понимая мыслимый неуспех своей ежегодной затеи, вершить которую был принуждён в силу обстоятельств, что всякий раз на чуточку выше покорной им главы.
Заручившись вниманием, соловейко присел на ветку сосны и насладившись её упругостью, потянулся, словно раскрывая объятия навстречу будущему, да лениво, совершено безо всякой причины ущипнул муравья, что хлопотал подле засахарившейся смолой кисти сосновой почки. Захромал муравьишко прочь, так скоро, как смог, а соловей точно заснул совестью, не смешался ни на кончик своего коготка, но лишь квакнул10 всугонь11, будто бы в насмешку.
И не стало вдруг мочи отвечать на птичий взгляд, сделалось грустно и за него, и за себя. Достанет ли благородства радоваться пению соловья по весне? Не припомнится ли ему про зряшную муку муравья? А и безгрешен ли ты сам, человече12?
Если бы кто-то рискнул сравнить её с воробьём, она бы, пожалуй, почувствовала себя обиженной. Мухи и мушки располагались причудливым морозным узором везде. Всё, что можно было облепить, было усеяно ими, а горихвостка13 столь умело пользовалась благоприятствующим ей случаем, вкушая их без счёта и усердия, что вскоре, когда склонилась испить глоток-другой водицы из ручья, перестала себя узнавать. Даже отражённая в воде, птица сияла и лоснилась, нижняя яркая юбка не терялась на фоне золотой парчи индийского лета14, но соперничая с ним, вызывала обоснованную зависть последнего.
Изменившиеся формы горихвостки не пощадили и её характер. Доселе скрытная, опасливая птица сделалась не только менее осторожной, но даже в некоторой мере назойливой. Она явно старалась показаться всем на глаза, дабы тот, кто знал о ней лишь понаслышке15 убедился в её достоинствах воочию, а немногие, представленные ей счастливчики, порадовались вместе с нею произошедшим переменам.
Но неужто такая безделица, как складный стан и яркое платье, – приметы преходящие и не обоснованные, по большей части, собственною ловкостью, оказались единственными, главными достоинствами горихвостки? Ловкая и деликатная, она умела быть заметно полезной и незамеченной, в тот же час. И, не окажись в одном месте столько мух одновременно, положение птицы оставалась бы неизменно низменным16, но не в том понятии, которое приписывается ему с дурного глаза.
– Выходит, всё дело в мухах?
– Всегда – только лишь в них одних…
Стоя у испорченного волной зеркала пруда, горихвостка задумчиво разглядывала своё отражение и раздумывала про то, что жаль, не выдумали ещё зеркала, в котором отражалась бы ещё и душа… Или оно-таки есть, но пока не проведаешь про то, его ни за что не достать.