Прошлое заставляет нас топтаться на месте, не отпускает, удерживая подле. Не от того ли настоящее столь скоро и охотно сбывается, чтобы сделаться минувшим, завладеть вниманием, дабы оценили его по достоинству, в конце-то концов. Ну и ничего, что в пустой след! Пусть хотя так.
В ту не очень сытную пору, о которой пойдёт речь, мы были то излишне худы, то заплывали нездоровой полнотой. Упираясь в жизнь, как в стену лбом, мы старались, как могли, накормить друг друга, но досыта не выходило никак. Всё больше – впроголодь.
Служба вдали от людей, в глухом лесу, не предполагая большого заработка, требовала внимания и дотошности, а посему, ничего не оставалось, как совершенствовать терпение, да смирять свою плоть, не потакая ея слабостям.
Раз в седьмицу мы выходили из леса к железной дороге, где вручали результаты служения нарочному. Рабочие железки сперва удивлялись непонятной им аскезе и отшельничеству, но вскоре наши бледные лица примелькались и перестали взывать к себе. Мы стали частью пейзажа, столь же унылого и невнятного, каковыми сами казались со стороны. Сомнительно, что кто-то заметил бы, пропусти мы обусловленное служебной надобностью время. Впрочем, как знать. Нашёлся же однажды среди прочих свежий, розовощёкий путеец, который подошёл и запросто предложил поделиться с нами урожаем картошки.
– Картохи у нас уродилось… не счесть! – Гордо сообщил он. – Вижу, вам треба. Приходите, насыплю мешок. – И назвал адрес, где его искать.
Чуть меньше двадцати вёрст до благодетеля мы прошли под парами воодушевления грядущих яств. Горячий картофель во всех видах манил с голодухи не хуже лесных нимф. Видавшие виды санки, которые были при нас, должны были облегчить столь желанную ношу, а покуда оставляли едва заметный след на дороге.
По прибытию на место, нам показали двор, хозяйство, живность. Но так как уже темнело, а обратная дорога не могла оказаться короче прямой, один из нас впрягся в сани, другой же пошёл рядом, придерживал драгоценный груз. Сани кряхтели, в угоду нам, из последних сил, и перемогали тяжесть так долго, как умели, но когда до дома отсавалось четыре версты, они не выдержали и развалились Дальше мешок пришлось тащить волоком, чему тот противился, пока, с потоком бранных слов в наш адрес, набросившихся на него чужаков, не изверг из своего нутра всё своё содержимое.
Было уже довольно темно, но разглядев то, чем оказалась завалена по нашей вине тропинка, и не отыскав среди перемёрзшего гнилья ни единой годной в пищу картофелины, порешили, что такое оставлять на виду не след, и перетаскали всё в выгребную яму ещё до полуночи.
При каждой очередной встрече путеец покровительственно хлопал нас по плечам и рассказывал товарищам, как не дал ближнему сгинуть от голода. А мы… Мы чувствовали неловкость, кланялись и спешили уйти. Вероятно, нас многие сочли неблагодарными. Ну, что ж… Бывает и так. Но иногда лучше промолчать, чем высказать, что думаешь в самом деле.
Яркое алое пятно на снегу и полосатое пёрышко, запутавшееся в выбеленных солнцем волосах травы не дают разыграться воображению. Всё предельно ясно. Серые, подкрашенные оттепелью следы лисы, будто многоточие, – предоставляют возможность отдаться горестным раздумьям о случившемся…
– Недавно?
– Судя по всему.
– Сова?
– Больше некому.
Ну, как не сокрушаться тому, что произошло? Вот сидит сова на ветке пушистым облаком, глядит по сторонам, рассеивая золото, намытое в ручьях солнечного света, а раскроет объятия для полёта – полна грации, словно надежд.
– Так в один момент – всё прахом?! И величие, и рассудок, и хлопоты о насущном?
– Как и у всех.
Заметив непорядок, зажав в руке метлу метели, ветер ровняет кровавое пятно с прочей белизной. Непросто то. Заместо кипельной облачной чистоты, – будто бы оплавившийся снег: не бел, не сер, не искрист, состарившийся до сроку.
– Глупость какая! Коли он сделался таков именно теперь, то вот оно, сбылось, отпущенное ему. А наши про это раздумья – так, напрасное сотрясение эфира, не более того.
Лишённые двусмысленности события, грубо и без особых церемоний принуждают нас перестать думать о будущем и прошлом. Оставляя намёки для рутины бытия, они разворачивают нас к зеркалу яви, стирают с него толстый налёт розовой пыли из самомнения и заблуждений, дабы заметно стало вдруг беспрестанное т е ч е н и е жизни, и нас, влекомых им без воли, будь мы скрыты волнами или видны промеж мелькания их острых локтей, – разницы в том никакой…
Ой и зябко внимать тому, как, невзирая на ветер, что прошивает округу толстой леской дождя, синицы, растопырив пальчики перьев, кидаются в воду, едва сбросившую латы льда. Ветру-то что за дело?! Дабы сберечь картину зимы, кой раскисает на виду, не стыдясь своей взявшейся ниоткуда дурноты, он пойдёт на любые усилия и уступки.
К которой поре не подступись – ветер впереди неё, то кавалером, то заступником, то другом задушевным.
Вот и теперь, покамест зима отлучилась по своим женским делам, – припудрить снегом носик, нарумянить морозом щёки и наточить с дюжину белых карандашей инея, чтобы было чем оттенить строгость взора, ветер старается для неё.
А синицам… То ли смелы более отпущенной им меры, то ли глупы не менее прочих, а то и опрятнее всех тех, которые, ссылаясь на холод в дому, отсрочивают омовение до весны.
Итак, встряхнув плечами по-цыгански, мазнув задорным, полным жизни оком округ, да воздев повыше курносый нос, взбегает синица на голубиную14 глубину, расставив крыла, словно раздвинув юбку за подол…
И несть межи для той птичьей неги промеж землёй и небом. Не выдумана она, а коли была когда, то позабыта давно. Выстлана мягкой травой та купель. В тягучем кристалле воды, соринкой в глазу – липов цвет. Либо почудился, а то и взаправду, залетел приветом с обратной стороны года15, сам не помня, как.
Ирине Викторовне Чернышовой,
в девичестве Сержантовой,
старшей сестре отца, посвящается…
Она была уверена, что врач – это прежде всего ответственность, ну и, конечно, – «Не навреди!». Когда у неё стала неметь правая рука и кисть, сказала близким: «Не чувствую зуба. Хорошо лечить уже не могу…» И ушла с приёма. После двадцати семи лет, что провела она, согнувшись над креслом Барани с ножной бормашиной, ещё двадцать два года опекала докторов помоложе, но уже в качестве главной медсестры.
Многие заглядывались на неё, да мало кто решался подойти. А ещё меньше тех, которые знали про неё то, о чём и будет наш рассказ.
Когда семья зеленоглазой Иринки переселились в Воронеж, то после нескольких дней учёбы в местной школе на улице Ленинградской она спросила отца: «Пап, ты куда нас привез?! Все какие-то злые, неискренние, завистливые.» Не понравилось ей новое окружение. До этого были: Владимир, Ярославль, Литва, бараки строительства Цимлянской ГЭС. Каких только людей не встречали! Дружила и с генеральскими дочками, и с зечками, в каждом человеке находила хорошее, а тут – ни то, ни сё. Не понравилось ей воронежское население, но с родителями не поспоришь. Замкнулась в себе девочка, сцепила зубы, и кроме школы и домашних дел ни на что себя не растрачивала. Как не сложно ей было с людьми, кроила жизнь по своим понятиям, не изменяя самой себе.
После окончания школы поступила в зубоврачебную школу. Была в Воронеже и такая, считалась неполным высшим образованием. Учили всему: и лечить зубы и удалять, и ставить. Педагоги – один другого лучше, из старой когорты, еще дореволюционные. Давали много из общей врачебной практики, в том числе, – по военно-полевой хирургии и по десмургии, так хитро величают науку наложения повязок. Задолго до окончания курса, девушка предупредила родителей и брата что, как получит диплом, уедет на три года в Архангельскую область. Лучших выпускников школа направляла туда, где они смогут применить все свои умения и принести больше пользы стране.
И… началась её трудовая жизнь. Лечила всех: и военных, и местное население, и заключённых. Когда её, молодую, красивую привозили на зону, та ходила ходуном. Один осуждённый, было дело, сказал: « Освобожусь – найду и надругаюсь.» На что находчивая девушка ответила строго : «Когда вы выйдете, я уже постарею и не буду представлять для вас никакого интереса.» И нажала педаль бормашинки. У того-то сроку – четверть века на отсидку, а сробел девчонки. Зауважали доктора зеки. «Ирой» звали, но с почтением: за строгость, за смелость, за руку лёгкую.
Младший брат в гости приезжал, с ружьём ходил… Зайчика стрелял, глухарей чуть не руками ловил, чужих сторонился… Говорил, зон вокруг пустых много и людей… нехороших.
Хотя девушке самой гулять было недосуг, однажды пошли-таки они с медсестрой за клюквой. Та, как водится, растёт на болоте и понавдоль. Сестричка полная, в возрасте, вот и не выдержало болото её усердия да стати, провалилась по пояс женщина. А Иринке от испуга сделалось смешно. Стоит, хохочет! Медсестра кричит : «Вытаскивай!!!» Ну, с Божьей помощью вытянула её. Потом уж вместе смеялись.
Трудилась девушка много, как привыкла. Пригоняли паровоз с прицепным вагоном, полным людей со всякими болячками. А в тех краях и в те годы не было разницы – какой она врач, – по зубам или ещё по чему. Коли ты доктор – этим всё сказано, лечи! Ну, и приходилось, – больному не откажешь. Пригодилась и терапия, и инфекционные хвори, а однажды и военно-полевая хирургия.
Привезли ей как-то раз солдатика с раздробленной ногой. Спрашивает – что случилось, говорят, – попал под поезд. Мальчишка без сознания, брату ровесник. Так жалко стало… до слёз! В районную больницу по зимнику – часов шесть, не довезут. Хирурга нет, другого не прислали, а от прежнего одни только инструменты и остались. Ну, куда деваться. Инструмент приказала стерилизовать, наркоз эфиром соорудила, как учили, и отрезала ногу, спасла парню жизнь.
Медсестра, та самая, с которой за клюквой на болото ходили, после отпаивала девчонку спиртом, дабы не слегла по причине своей отваги. Да уж то было в первый и последний раз. Не годится девушке-то двадцати трёх лет от роду столь крепкое питие, хотя она и настоящий доктор.
Произошла эта невероятная, обычная для страны Советов, героическая история, накануне Нового 1958 года, на берегу Пуксоозера в районе будущего космодрома Плесецк…
Зардевшееся зарёй утро позабылось и растеклось по арке небес через незапертые с вечера ставни. Смущённым чудилось всё: чёрные от сырости доски щербатого забора, непричёсанная, будто бы спросонья виноградная лоза… Румянец, витая в воздухе, тревожил заревом своей неопределённости и радовал ею. Безотчётно, наивно, по-детски.
Опилки, и те гляделись ярким, раззадоренным солнцем песком, что так часто пробует морская волна на вкус. Интересно, каково оно ей, по нраву ли?
Лёд, залитый лаком талой воды, причудливо толкует розовую пастилу облаков. Через него они угадываются скорее, нежели если смотреть на небо открыто, не таясь. В зачёт их скромности идут и серость, едва тронутая перламутром, и сырость под ногами, коей они повсегда – причина. Одни они…
Осень – время оставшихся дома птиц и дней в линейку дождя. Вонзаясь в стылую уже, дремлющую округу, вострые его стрелы находят сырые ещё, словно глиняные блюда мишеней, даже не гладя на них, у самой земли. И, – о, сколь точны они! Жаль, после ни за что не отыскать тех стрел. А то б… Впрочем, к чему?.. Лишнее.
Ножны, как бы ни были хороши, и те – лишь повод обнажить меч.
Несётся округа вверх, снегопад ей навстречу. У каждого свой путь.
Мокрым сахаром – серый лёд на пруду. Так и хочется попить через него, как бывало в детстве, чаю с блюдечка. Берёшь, эдак, кусочек рафинаду, и, не дожидаясь, покуда он даст сладкий сиропчик, подтаяв снизу, тянешь через него коричневую заварку, ну, а там уж, когда его осталось с горошину, «хрум!» – и нет его. Вку-у-у-усно! Бабушка, хотя и хмурится: «Не шкворчи! Веди себя прилично!»– да понимает, какое это удовольствие. Маленькая невинная детская радость.
Шепелявит Морзянка со стороны птичьей кормушки: «С… с… с..»16
Снег парит над крышей, словно дым над трубой, – то ветер играет сам с собой, за неимением – с кем. Метель швыряет горсти снежного песка в окошко, тоже зовёт пошалить. И вышли б, страсть как хочется, да не в чем, – валенки сохнут у печки, а на мокрые кусочки разноцветной коры подле них с варежек капает снежный сок.
Настроенный на самое нижнее «до», гудит пробитый копьём молнии дуб. Не так больно, как обидно ему, – жил-жил, и на тебе, минувшим летом, – в один момент, надвое, с головы до пят. В чём ещё держится его железная душа…
Где-то там в темноте, кровавые хлопья растерзанного боярышника пачкают наст.
Метель уверенным учительским почерком указывает на неровности линий судьбы и сглаживает те, что навеяла сама природа. Она к ней более, чем добра. Кажется так.
Несётся округа наверх, снегопад ей навстречу. У каждого свой путь.
Стучат птицы по рассыпанным на подоконнике крошкам, будто вбивают мелкие гвоздики с краю подошвы зимы. В одиночку, попарно и по очереди, ссорясь попутно или с явным намерением повздорить.
Дятлы, синицы, поползни, воробьи… Глядишь на них со стеснённым сердцем и бормочешь:
– Кушайте, кушайте, кушайте! – Только чтобы не замёрзли…
– Ну и куда ты? Я б и сам съел!
– Мы в тепле, а они на морозе!
– Да, ладно тебе! Как они тут без тебя-то жили? Не все померли, небось?
– Без меня – не знаю, а при мне не надо. Я, как увижу озябшую птичку, мне плакать хочется. Пусть живут.
– Ну, пускай, коли тебе так хочется.
– Очень хочется, очень! И… можно я возьму ещё во-он тот кусочек?
– Бери, что ж с тобой делать… егоза!
Серый дятел с пеплом на вечных сединах всё же по-большей части зелен, нежели сед. Пёстрый как бы только что из пекарни, выпачкан в муке, и алое пятнышко на затылке – словно щёгольский бант, стянувший волосы.
Синицы цвета оливок или, скорее, оттенка горчишного семечка.
Поползни, словно вымоченные наполовину в краске глубин океанских вод, причём манишка подозрительно чиста, а нижняя юбка, либо штанишки, – кому чего положено! – срисованы с наряда дрозда.
Серый дятел первым отвалился от накрытого стола, и скучая принялся ощипывать оконную раму, в поисках заснувших мух для баловства, на закуску, не иначе.
– Затопишь печку?
– Тебе холодно?
– Да нет, скоро стемнеет и птицы уснут на чердаке, а труба-то ледяная, плохо им будет ночью, озябнут и станут дрожать.
– Это после твоих-то разносолов и замёрзнут?!
– Ну, пожалуйста! Тебе что, трудно?
– Отчего трудно? Затоплю, пожалуй.
Звездопад снежинок. Так славно подставить ему навстречу лицо, и долго глядеть наверх, представляя, что летишь.
Только вот, если знаешь, что рядом те, кому холодно, пусть и не по твоей вине… то уж ни за что не воспарить из-за тяжести на сердце.
Поработав в геологической партии, отслужив после армию, я наконец внял увещеваниям матушки и поступил в МГУ на факультет психологии. Психология человечества в мои двадцать три года нимало занимала меня. Сильно разочаровавшись в людях, сделавшись отчасти мизантропом, и, невзирая на то, что среди моих преподавателей был даже Вольф Григорьевич17, я обратил свой взор на животных и стал изучать зоопсихологию.
Быть может, именно это обстоятельство мешало мне находить удовольствие в беседах с сокурсниками и сопереживать им. Причиной, усиливший отсутствие понимания меж нами, стала разница в возрасте и опытности. Что могли поведать мне товарищи по учёбе? Про поцелуй со школьницей в сырой гулкой арке подъезда? Меня слабо занимали подробности. Мои же собственные откровения о поездках по бездорожью Алтая с желтоглазой рогатой козой, навалившейся на плечо, были совершенно неинтересны юношеству.
В общем и в частности, мы были людьми разных поколений, к тому же, – я относительно недавний, но, всё же, москвич, а они, как оказалось, все приезжие. Я обитал с матерью и сестрой в трёшке, в своей комнате, ребята – все вместе, одной компанией в общежитии. Кстати же, я ещё и трудился в собственно Альма-матер, что тоже не особо сближало с соучениками.
Понимая насущную необходимость содержать себя, не обременяя этим матушку, я служил ночным дежурным по корпусу МГУ. В пыльной комнатушке я бессовестно дремал над конспектами, устроив голову, заместо подушки, на недавно переизданной работе Бехтерева18 с Дуровым19, а тонкую тетрадь в зелёной обложке с номерами телефонов и порядком действий «в случае чего» сжимал при этом в руке. О «случае» мне должны были сообщить по внутреннему телефону, – чёрному тяжёлому аппарату, что мирно пылился тут же, рядом с моей головой.
Привидения легендарного корпуса, судя по всему, благоволили ко мне, ибо не потревожили ни разу, так что, восстав поутру, я успевал не только распушить отутюженный Бехтеревым чуб, но даже выпить стакан кофе по-венски20, коим частенько баловал себя перед лекциями.
Так что, – товарищей у меня не было, но хотелось, однако, хлебнуть той студенческой жизни, о которой обыкновенно говорят, что именно она – лучшая пора для всякого, постигающего науку вдали от дома.
На втором курсе, переводом из вуза в вуз, по некой мутной причине, к нам зачислили волоокого чернобрового хлопца, с клоком долгих волос на темени, который несколько стеснялся своего мягкого говора, и не лез в товарищи ни к кому, предпочитая держаться особняком. Вот к нему-то, с надеждой заполучить в приятели, я и напросился однажды в гости.
Упредив матушку о том, что весьма вероятно не приду домой ночевать и фривольно подмигнув сестре с порога, я отправился навстречу вожделенным студенческим забавам, вооружившись желанием наслаждаться всем, чем только не предложит в этот вечер судьба. Кстати же, по дороге к новому товарищу, я зашёл в магазин и, не придумав ничего лучшего, прикупил десяток яиц.
Заметно волнуясь, я сообщил вахтёру свою фамилию и номер комнаты, в которую направляюсь. Запах общежития показался знакомым и весьма расстроил меня, – то был специфический аромат коммунального жилья. Однако я решил-таки довести до конца намерение и громко постучался в дверь сокурсника.
После первых, довольно-таки неловких мгновений, которые мы потратили на рукопожатия и пристройство моего пиджака на вешалку, поверх одежды хозяина, я наконец-то присел на самый краешек одной из кроватей. В комнате их было четыре, и все, кроме одной, явно пустовали.
– Вы… Ты живёшь один?
– Да, теперь только, соседи разъехались ненадолго.
– Замечательно! – Излишне весело похвалил я отсутствующих, и, хлопнув ладонями по коленкам, неожиданно для самого себя поинтересовался, – Так, может, я у тебя заночую?!
Сокурсник удивился, но не отыскав причины отказать, молча кивнул.
Я был весьма рад, и, дабы усилить градус удовольствия, предложил:
– А давай, сварганим яишенку?!
Вот тут пришёл черёд радоваться хозяину комнаты, и он с воодушевлением, вдумчиво, степенно захлопотал. Достал с подоконника чугунную сковороду, кусок сала, привязанный в мешочке к холодной батарее «от мышов», а из-под кровати – пару луковиц… Было решено приготовить пять яиц.
…Кажется, это был самый странный ужин в моей жизни. Я жевал и не чувствовал вкуса, несмотря на густо посоленные желтки и прозрачные ломтики сала, больше похожие на тающие кусочки льда. Кушанье скоро исчезало, а ощущение бесшабашного студенческого быта всё никак не приходило. За дверью слышались голоса. Там, судя по всему, тоже были заняты тем, что сооружали, каждый себе или в складчину, «что-то пожевать»… И всё! Более не происходило ничего занимательного!
Едва сковородка опустела, домовитый хозяин собрался было убрать её на место, обтерев сперва куском газеты, но я, разочарованный вконец, попросил:
– А, давай, ещё пожарим!
– Сколько?.. – Растерялся товарищ.
– Ну, а что там? Все, конечно!
Когда сковородка была опустошена во второй раз, сокурсник вздохнул, да, глядя мимо меня, грустно произнёс:
– Я понимаю… Для тебя это романтика…
И как, вдруг, стыдно стало мне от того! В погоне за собственными впечатлениями, я не подумал оставить пару яиц парню на завтрак, просто не сообразил. Вот вам и зоопсихология…
Смешавшись от неловкости, я сделал вид, что вспомнил о некоем срочном деле, пожал вялую руку товарища и ушёл. Но до самого выпуска я уже больше не приискивал в жизни романтики, особенно за чужой счёт.