У человека много страхов. Больше всего тех, коих не преодолеть ни за что. Хоть ты трижды герой. Страх каждый раз соприкасается с болью, что сочится сквозь прорехи надломленной ею души.
Невыносимо тяжело видеть недвижимым отца. Его сделавшееся слишком большим ухо, касающееся ровной подушки, знакомую морщину волнения, по причине непреходящего, истинного, неподдельного восторга жизнью, интереса к ней, которую не сумела разгладить даже смерть. Глядя на эту складку вдоль щеки, кружится голова, словно стоишь на краю обрыва, тщишься запомнить её до последней тени, на то недлинное человеческое «всегда», которого по всякую пору мало, и знаешь, что не забудешь. Никогда…
А бывает ещё… Внезапная встреча, неважно как и где, но вдруг, почти у лица возникает ободранный борт танка твоей страны. И ты ощущаешь его страдание, видишь в нём не железяку бездушную, но парнишку с содранной коленкой, что саднит, ломит, щиплет нещадно. Плакать-то перед другими нельзя? Так он и не плачет. Не от того, что стыдно, – кто осудить за что! – но дабы доказать, каков он, храбрец, показать пример.
Пусть всплакнёт-таки он после, вдалеке ото всех,– оно надо. Да коли и увидит кто, не сочувствием поделится, но гордостью. Потому как – наше оно всё, сквозь боль и страх, потому что иначе нельзя никак.
Переживания за других – это хорошо и правильно. На рассвете первого же дня, когда каждый станет думать только о себе, человечество просочится в песок Вечности, и его не сможет удержать на этом свете ничто, ибо только сострадание обладает нужной силой, именно в нём та любовь, что ко всем, ко всему.
Морщинка на щеке покойного отца… Она, как ободранный до железа борт того танка… Не забуду. Никогда.
Земля откусила половинку печева12 луны, да скрылась в ночи, вкушает себе потихоньку, неаккуратно рассыпая крошки звёзд. А куда теперь луне, в эдаком-то ущербном виде? Не покажешься никому из прежних знакомцев, а новых… Где ж их теперь взять, кто на неё, такую, посмотрит, кому глянется?
Пристроившись светлячком на истёртом пёрышке дерева, мерно вздыхает звезда. Кажется, будто бы дремлет она, а сама присматривается вокруг сквозь длинные ресницы лучей.
Утро, что смачно хрустит навечно замороженное листвой, как вафлями, румяно и заспано. Улыбается безотчётно.
Лес весь в застывших на морозе прозрачных каплях, как в веснушках, щурится по-весеннему на солнышко, на одетых по-зимнему птиц. Тем удаётся выглядеть роскошно и утончённо даже в подчёркивающих округлости фигуры нарядах. Худоба скорее испортила бы впечатление об них, заронила сомнение. А здоровы ли? И достаточно ли тёплая у них комната, что снимают на зиму в дубраве? И хороши ли, не вороваты соседи?
В холоде зимы, как на леднике, расположилась округа. Для сохранности, из утомления пережитым недавно летним зноем, либо дабы не испортить своего свежего вида до весны, – то ей, ветреной, неясно и самой. Ей довольно хотя бы изредка – ясной погоды, да ясности на душе, а сердце – оно повсегда неспокойно. Иначе – оно уже как бы и не оно, да зная про то каждый, понимает не всякий. Одному этого вовсе не надо, а иному надобно, пригодилось бы, но увы, не дано…
Промчалась осень на рваных парусах листвы. Терзаема ветрами, бита по мокрым щекам холодными ветками. Немало хожено по её слякотным тропам, а счастья найдено нимало, одни лишь грибы, да и то всё больше с червоточиной.
Оступилась осень, шагая через порог, загляделась на луну, что вышла загодя, не дожидаясь ночи. А та и сама смотрит во все глаза на землю. Чудно ей, как засахарилась округа первым снежком. Видно, сладко жилось ей перед тем. Чего стоил один медовый дурман цветущих дерев с травами. Манящий покров полутени, выстланный коврами мха, колокольцы течения рек и ручьёв, нетканый узор птичьего многоголосья… Всего не упомнить, а и удержишь в памяти, так не сочтёшь.
Зима, хотя холодна, но статна и благообразна. Травинки тропинок пушисты – топорщатся инея махрой, манят к себе, изнывая без прикосновения, и столь же сильно опасаются его, любого.
Рой снежинок в лучах солнечного света принуждают смеяться вместе с ними. Просто так!
Блестит кинжалом слюда стволов, отточенных прошлыми, загаданными метелями.
Выкованные морозом листы скрипят под ногой. Расколотые их изразцы осыпаны кристаллами, как крупной солью.
Засахарилась округа… Или, напротив, высохли её недавние слёзы, проступила на всей земле горечь, от того, что время слишком быстро идёт по ней.
Сумерки глядят на тебя по всякому, но чаще – кошачьими глазами звёзд, лукавым прищуром обсыпанной снегом травы или определённо чудным зеленоглазым взором светляков, коли мы имеем в виду лето.
Осенью подол сумерек тёмен от воды, в коей вымочен насквозь и заляпан жидкою грязью, зимою ломок и стучит наподобие картонки, а летом… Как пахуч и прозрачен он тогда! И, сколь не натягивай его на коленки, всё задерётся повыше, мешая солнцу выспаться, да кроме – сыплет небрежно на стороны драгоценной росой. Мало ему веселья.
Зимою луна застыла над головой стылым вареником. Скрозь присохшие к небосводу капли сметаны, как через голову облаков, видно заигрывание звёзд промежду друг дружки, и жаль, коли одна из них из-за неловкости скатится куда-то наискось слезинкой по щеке неба, и затеряется там, откуда её ни за что уж не достать.
В сумерках стыд забирает все свои прежние слова назад и, ступая ровной походкой, глядит в глаза встречным, не пугаясь пристального внимания в ответ. Сумерки пугливы настолько, что опасаются собственной тени, как чужой, хотя избегают освещённых мест, обходят их стороной, и считают непозволительным явлением, попущением дню, которого и без того хватает.
Встречая рассвет, сумерки бледнеют от негодования. В утренних зорях их возмущает на самом деле всё. Светлые, яркие, окутанные розовой дымкой, кажутся им лишёнными скромности. Серые укоряют за несдержанность и неумение держать дурное настроение при себе. Дождливые утомляют его своим брюзжанием, а снежных они бегут, ибо опасаются простудной лихорадки.
Сумерки… День меркнет перед их чопорностью, но, слава Всевышнему, они кратки. Куда как короче, чем то, что думают об них.
– Не ешь так много булочек! – Ласково улыбаясь, советует бабушка.
– Почему? Я – толстый!?
– Вовсе нет. – Возражает она.
– А почему тогда?
– Потому, что они со смаком! – Смётся бабушка.
– С чем? – Не понимаю я, брезгливо разглядывая рассыпчатую начинку.
– Да не пугайся ты так. – Успокаивает она. – Смак – это вкус, а внутри то, что ты любишь – мак. Только не увлекайся, пожалуйста.
– Да я всегда так ем, что в них такого особенного? – Не понимаю я и откусываю ещё кусочек. Перламутровые крупинки мака приятно шуршат на языке, оставляя после себя лёгкий аромат пыльной, полной пыльцы поляны, с которой когда-то впервые увидели солнце.
– Видишь ли, мак обладает неким свойством… Если его покушать вдоволь, ну – чересчур, то можно крепко уснуть.
– Насовсем? – Пугаюсь я ещё пуще.
– Ну, не так, чтобы… – Туманно отвечает бабушка и берётся за книгу.
Я задумываюсь. На одной чаше весов – распаренный в сахарном сиропе мак, обёрнутый тонким слоем сдобного румяного теста, а на другой – возможность, нет, скорее – опасность заснуть надолго.
Надо признаться, в детстве мне казалось глупым тратить время на сон. Когда одногодки посапывали после обеда, я лежал и думал о своём. Не об играх, но о любви и смерти, и отчего мир устроен так, а не иначе .
Разглядывая взрослых, непременно рассуждал, смог бы я остаться собой, появись на свет в другой семье, и всякий раз не знал ответа на этот вопрос. Впрочем, я надеялся со временем разгадать сию загадку, только вот, если буду всё время спать, то просплю такую возможность. Да не только её, а много-много других!!!
Покуда я раздумывал, бабушка читала и поглядывала в мою сторону поверх очков. Её явно забавляли мой озадаченный вид, несчастный взгляд, и особенно – нетронутый, едва надкусанный пирожок в руке.
Неизвестно, сколько бы ещё выдержала бабушка и как скоро разревелся бы я сам, дабы разрешить воцарившуюся неопределённость привычным для ребёнка манером, но всё расставил по местам дед. Он вышел из своей комнаты, чтобы вернуть прочитанную книгу на место, и взять новую, да как бы между делом сообщил:
– Не верь ты этим бабским сплетням. Ешь, сколько влезет. Тебе же вкусно?
– Очень! – Со слезами на глазах признался я.
– Ну, так и вот! Всему своё время. А когда будешь таким же старым, как мы, то не захочешь ни пирожного, ни мороженого, ни булок вот этих с маком. Останется только рассуждать по-прежнему, да уж только не про любовь, а про одну лишь смерть.
Бабушка с дедом переглянулись, вздохнули и уставились каждый в свою книжку, а я… Я впился зубами в пирожок и рванул его так, что большая часть начинки просыпалась на пол, но меня почему-то никто не заругал за это… Бабушка загнула уголок страницы, пригладив его широким ногтем большого пальца, чтобы не потерять место, где закончила чтение, встала и пошла за веником. А я сидел, болтал ногой, жевал сладкое тесто, впервые в жизни не чувствуя его вкуса, и удивлялся, – отчего дед всё знает про мои думы, неужто он… про тоже самое… всю свою жизнь… и холодел от догадки…
Это случилось в том детстве, когда уже чувствуешь себя взрослым, но ещё не сожалеешь об этом.
Был хороший такой минус на дворе, остановка трамвая клубилась выдохом множества розовощёких граждан. Вагоновожатый ленился где-то там, на призрачном обруче конечной, а не гремел промёрзшей кибиткой, трезвоня из-за поворота.
Часть несостоявшихся пока пассажиров сучила ножками на одном месте, утаптывая снежок, другая, втянув себя поглубже в одежду, словно улитки или черепахи, дышала за воротник, а я, победно и невозмутимо оглядывая озябших, красноносых сограждан, устроился поодаль. Моё поведение явно изумляло их. Стоя в расстёгнутом наполовину пальто на рыбьем меху, сдвинув на затылок не по сезону картуз, я откусывал от белоснежного жирного пломбира в вафельном стаканчике, и поглядывал на второй, – восхитительный, нетронутый ещё, с розовой бумажкой на затылке, будто в кипе.
Соседи по остановке решительно недоумевали, отчего я не мёрзну и молча роптали в мою сторону по этому поводу. Эх, ежели бы они только знали, сколько часов я провёл на ледяной горке! Коротко скатывался с неё, и подолгу затаскивая кованые санки наверх, вцепившись в отрезок бельевой верёвки, за которую в своё время получил от матери. Санки больно били о ногу, неловкий по обыкновению мороз отдавливал щёки до бесчувствия, а я катался, катался, катался…
Штанины стучали друг об дружку, осыпаясь белыми корками снега, мокрые насквозь варежки не успевали заледенеть, а в душу набивался снег, ибо шарф был почти сразу задарен для тепла снеговику, что близоруко таращил угольками глаз на ошалевших от игры ребятишек. И какое это было наслаждение!..
Жаль, завершалось оно всегда одинаково – деревянным стуком форточки об оконный проём, и криком матери, в клубах тёплого воздуха, спешно покидающего кухню:
– До-мой!
А там – как обычно, – тычки и порка, наказание за все провинности разом: за потерянный шарф, за возможную простуду, за пропущенный день в школе и невыученный урок на балалайке. Стоя в углу я раздумывал, кто бы из знакомых мог выдать меня, кто видел, что я, спрятав портфель среди труб теплотрассы, отправился на вокзал, где, в который уж раз, перечитывал «Трёх мушкетёров», примостившись на скамейке зала ожидания.
– Сколько можно мусолить одно и тоже!!! Мне опять пришлось за тебя краснеть! – Возмущалась мать, а я не находил, что ей ответить.
В том, взрослом моём детстве, осталось забытым много всего, но день,когда я поедал пломбир на виду у продрогших до синевы людей, помнится до сих пор. Почему? Не знаю. Впрочем, спроси я у матери, она б нашла что ответить, – мол, это из-за того, что мне больше и гордиться-то в жизни нечем, кроме как только тем, что ел на морозе мороженое.
– Дурацкое дело нехитрое. – Согласился бы с нею отец.
Ну и ладно. Пусть! Но был же ещё и снеговик, который выстоял в моём шарфе до весны и ни разу не простыл. Так что у меня два повода для гордости, а не один. Разве это плохо? Сразу два дела, за одну только жизнь.
Нестёртое со щеки вечера пятно луны, растушёванное облаком, хотелось или дорисовать, или смыть вовсе…
Вялой, тусклой листвой, как воробушками, али иными какими птахами, усеяна крона леса, подпирающая шатёр шапито поднебесья.
И во всякий день в том балагане разное диво. То сосна запоёт диким голосом, то пень, тряхнув замшелой бородой, примется испускать из самого своего нутра голубые огни.
Скулы почек на деревьях сведены. Но не от негодования, не от чрезмерной гневливости, в том их не упрекнуть! Скорее силятся, не рассмеяться чтоб. Щекотно греет зимнее солнышко, не то что давешним летом, когда трава покрылась позолотой, но не от желания себя украсить, а от того, что не осталось ничего от её свежести с младостью. Взамен того – сухость, чопорность, что пришли взамен той, купленной за яркую жизнь, красоты.
Теперь же у неё всё в прошлом, что ни наесть – вкорень13. Жёлтая нездоровая седина, пепел снега в волосах… Не до изысков, не до балов.
Топорщатся по-стариковски и подбитые ватой сугробов плечи виноградной лозы. Грустно.
Ветер местами сдувает лишнее, а иное прячет под пушистым холодным покровом. Он ваяет округу такой, которой загодя представлял её себе об эту самую пору. А какова она в самом деле, неведомо никому, ибо всякий горазд творить её только под себя…
Луна ввечеру чудится замочной скважиной во вчера, либо прорехой, которую то ли некому заштопать, то ли есть кому, да недосуг. Так и не стоит, наверное. Пусть будет, пусть зияет на нас с галёрки.
Лес окутан инеем, как туманом. Будто ссутулилось облако, притомившись, да присело отдохнуть на землю.
– Не сиди на холодном! Простудишься! – Кто скажет ему про то, озаботится который? Всем всё равно. Теперь красиво, в эту самую минуту, оно и ладно, а там – хоть трава не расти. Так она и не растёт. Зима-с!
Сова сидела сощурившись. Ночник луны, что не жалел нынче свечей, казался необычно ярок и мешался лучше меня рассмотреть.
– Ну, что, ужинать будешь? – Спросил я у птицы. – Или, скорее, завтракать. У тебя же всё наоборот.
Сова цыкнула на меня, словно не шутя разозлясь, хотя в самом деле, будь недовольна моим соседством, давно бы пересела на ветку повыше. Ан, нет.
В день нашего знакомства, птица была кем-то сильно ранена. Я заметил её лежащей на дороге, ведущей к реке, и сперва прошёл мимо, ибо не сразу решил вмешаться в чужую смерть. Но за те несколько шагов, во время которых мне ярко представилось, как лиса расправляется с ещё живой совой, я примерил на себя тот ужас, что предстояло пережить птице, и не смог вынести его, а посему мне ничего не оставалось, как отставив собственные планы, вернуться.
Огромная на вид, сова оказалась почти невесомой, не больше двух фунтов. Она не сопротивлялась, ибо уже отчаялась встретить очередной закат, но, тем не менее, располосовала мои толстые меховые варежки, за которые ухватилась, как за последнюю надежду.
Домашние восприняли появление хищной птицы в доме, как должное. Собака и кот, казалось, не замечали возни в углу комнаты, и лишь ввечеру, когда наступало время кормить птицу, воздух в доме делался как бы гуще. Ведь, если бы сова перестала есть, это бы могло означать только то, что жизнь её подошла к концу, и все хлопоты оказались напрасны.
К счастью, завидев розовый кусочек, птица всякий раз охотно открывала рот, не забывая перед тем укоризненно поцокать. Но если в первые дни это можно было отнести на её испуг, то позже казалось, что она делает это, выражая одобрение, удовольствие или даже восхищение.
Чего мы только не припишем миру, рассматривая его сквозь приросшие к носу розовые очки!
У совы был отбит весь левый бок, и сломана лапа. И если с первым ничего было поделать нельзя, то лапу укрепили лубком из кусочка берёзовой коры и чистой тряпицы. Поначалу сова заваливалась и не могла как следует стоять, но день ото дня ей становилось всё лучше, пока однажды вечером она оттолкнулась от пола с такой силой, что лубок слетел с её ноги, как стружка. Присев на спинку стула, птица несколько раз взмахнула крыльями, основательно перемешав воздух, и тем самым дала понять, что чувствует себя достаточно сильной, чтобы лететь домой.
Неизвестно, где он был прежде, дом этой роскошной птицы, но теперь она живёт на чердаке. Серой тенью вылетает на охоту по вечерам, но если мне приходит охота разглагольствовать, то не отказывает в сопереживании, и я красноречиво ворчу на жизнь, на погоду, на близких. Сова хороший слушатель, и дождавшись, покуда я выговорюсь, она непременно цокает языком, с сочувствием и умилением.
– Какие у вас, людей, несерьёзные трудности… – Возразила бы она, коли бы умела говорить по-человечьи.
– Да и то верно. – Совершенно обязательно согласился бы я тогда.
Только вот, увы, сова никогда не заговорит.