Виденное уже
Закат. Увеличительное стёклышко солнца сжигает остатки очередного дня. Год, час, минута… Нанизанные на ожерелье времени, они бесценны.
Звёздными зайчиками мелких волн плещется их огонь, и, попадая в печь вечности, не теряют они своей прелести, не пропадают насовсем.
– Мне кажется, или я уже был здесь… когда-то?
– Дежавю?
– Виденное уже.
– Ну, ды-к, не траться на него, ищи неведомое, яркое. Тому, пошлому30, не разбередить души.
– О.… не скажи… От него лучше не отводить взора. Даже если оно кажется серым, и пыльный, непросохший ещё задник тумана, разрисованный деревьями, не выражает почти ничего, то – лишь видение. Берёзы, наряженные в грубые холщовые сарафаны, тонкие прозрачные сорочки влаги, в которую одета каждая иголочка сосны, да аквамариновые её серьги, – пожалуй это всё, что не кажется хмурым, и мимо чего не пройти никак.
Охотно предвкушая беду бренности, мы перестаём улыбаться, но отчего так страшимся полагаться на радость каждого дня, не смущаясь ничем. И, в ожидании его даров, зачем не сияем ему навстречь31, почто не простираем объятий, дабы проще было отыскать ему нас, таких.
– Чему улыбаешься ты?
– Я тебя люблю…
– Мне кажется, или я уже слышал о том?
– Когда-то?
– Давным-давно…
Мотылёк
Мотылёк – символ возрождения…
– Ты голодал когда-либо?
– О.… ещё бы! Помню, в армии у нас были такие мешки, в которые складывали кусочки солдатского хлеба, свиней в части не было, не знаю уж, куда их отвозили, но, пока они стояли в углу столовой, из них можно было брать. И вот, заступаешь на дежурство, – в одном кармане гимнастёрки лежат документы, а в другом – такой сухарик, обёрнутый в салфетку. Он пахнет пылью и мешковиной, но через пять часов после ужина так хочется кушать, что просто – слона бы съел. И вот приоткрываешь кармашек, отщипываешь по крошечному кусочку, и рассасываешь во рту, как конфетку. Хлеб такой сладкий… Этого кусочка как раз хватало, чтобы дотерпеть до завтрака.
– М-да… так я и знал. Ты не голодал.
– Ну, как же это?!
– Да, так. Ты не обижайся. Я очень даже рад, что тебя миновала сия пустая чаша, и, пожалуй, расскажу, что такое голод на самом деле.
Совсем недавно, в середине последнего века второго тысячелетия, на Арбате жила тётка Мирра, сестра моей бабушки. Меня часто посылали к ней по надобности, помочь по хозяйству. Она была одинока и горда, посему никогда не отпускала без обеда на ажурной скатерти и долгой беседы в тени паутины самовязанного абажура.
Не помню точно, как и когда это произошло, но в доме у Мирры поселился некий Петрич, личность таинственная и на первых порах безликая, странным образом заполнившая собой всё пространство просторной квартиры тётушки. И вот однажды, когда меня послали к Мирре в очередной раз, я не застал её дома, Петрич, предупреждённый о визите, впустил меня в квартиру, и пригласил обождать родственницу, а сами присел к столу. На знакомой мне скатерти стояла доверху наполненная сливочным маслом фарфоровая маслёнка, с тонко выписанными, нежно-сиреневыми хризантемами на боку, и, в пару к ней, аккуратная, фарфоровая же доска, поверх которой, нарезанный на квадратики, горкой лежал чёрный хлеб. Петрич брал квадратики по-одному, намазывал их маслом и отправлял в рот. Лишь только пища касалась его языка, взор Петрича туманился, он переставал воспринимать окружающее и со вниманием следил за тем, как в теплеющем соусе сливочного масла тает на языке хлеб.
Расслышав возню ключа в замке входной двери, я выбежал в прихожую, встретить тётку.
– Даже чаю не предложил? – Горестно прошептала она, кивнув в сторону комнаты, и громко, чтобы было слышно, сообщила, – Сейчас будем обедать!
Во время трапезы мы с тёткой беседовали, а Петрич, заворожённый тарелкой супа, как удавом, не сводил с неё глаз.
Я не знаю, в каком из концентрационных лагерей сидел новый муж моей тётушки, но много лет спустя, когда вся семья давно уж свыклась с его странностями, мы мирно гуляли по лесу и присели отдохнуть на поваленный дуб, а он, глядя на мотылька, распустившего крылья в тени цветка подле наших ног, сказал, так просто и страшно:
– Ты знаешь… я впервые за много лет… не хочу его съесть…
Городские…
– Что это ваша с вёдрами-то бегат? Зажглось чаво?
– Посуду моет…
– О, как… Брезгает, значит.
– Ага.
– Мне бы помыться, Мариванна…
– Так не суббота теперь, четверг. Это у вас в городе, чуть запылился – иди в ванную, а у нас, – протопи сперва хорошенько дом, чтобы не простыть, и только лишь после стой в корыте, поливай себя горяченькой, ковшиком из лохани. Лепота…
Кипяток в самоваре крут и душист, кажется, что можно пить одну лишь воду, а вкус будет всё тот, – с запахом лимонника и земляники.
– Что-то у вас, Мариванна, в этот раз мало земляничного варенья. Не ходили собирать, приболели?
– Так то ж из-за вас, городских, и мало. Сам-то присядешь на корточки перед полянкой, поклонишься каждой ягодке, заглянешь под кружевной чепчик листочка, лишнего не сорвёшь, без оглядки не наступишь, – нам тут жить. А городским, туристам с деревянными гребёнками?! Вычешут кустики до земли, землю да корешки изранят так, что обмелеет ягода, а после и вовсе пропадёт. Им-то забава, уйдут и не посмотрят, отправятся искать, да портить неведомые нетронутые места, но нам-то каково?! Нам куда?
– Ну, не все ж такие…
– Не все, то верно. Да иные-то к нам носа не кажут.
В доме так тихо, что слышно, как на столе в кухне, у нарочно оставленного блюдца, чинно чаёвничают божьи коровки. Подле печи неаккуратно чавкает молоком кот, мышь грызёт за стеной, а мухе, которая устроилась зимовать промеж оконных рам, снится, что летает, и от того негромко храпит во сне, – тесно ей, да зато сухо, тепло.
Сердце дождя ровно стучит за воротом подоконника, вороны, не таясь, таскают орехи, что разложены просушиться под навесом, а синицы, стесняясь стеснить, заглядывают в окошко одним глазком, ждут, когда их заметят и угостят, – холоден нынче, позабытый для них виноград.
– Помогите! – Услышь ты сей зов в лесу, откликнешься, пойдёшь, сверяясь с дорогой, навстречу. А в городе? Мало ли кто кричит, да почему… Мутный оне народ, городские.
Это…
– Обмакнув кисть взгляда в краску морской волны, что нарисуешь ты?
– Небо…
Который раз я стою за кулисами? Кто считал… Каждый выход, как первый. Вдыхая влажную пыль занавеса, и, отстраняясь от всем видимой части себя, выходишь за её пределы, сливаешься с тем, что намного просторнее представления о мире и своём месте в нём.
– Как думаешь, перепоёшь?
Гляжу на Ромку, не понимая вопроса, и, кивая в сторону сцены, перекрикивая шум. он повторяет вопрос:
– Ну же, слышишь, как звучит та, девушка!? Ты! Её! Перепоёшь?!
Пожимаю плечами и молчу. У меня нет желания соперничать с кем-либо, но лишь хочется ощутить вновь э т о , – когда голос вьётся тонким, звонким, упругим ручьём, а ты стоишь чуть в стороне, наблюдаешь, и просто не мешаешь ему изливаться из губ, как через край чаши тонкого фарфора с неудобным стебельком ручки. Готовая разбиться вдребезги каждую минуту, она цела, только покуда горяча и полна.
Поздним вечером, когда приходит, наконец, наш черёд выходить на сцену, большинство зрителей встаёт, пользуясь возможностью выскользнуть поскорее из зала, чтобы успеть на последний автобус. Ещё бы, кому хочется добираться домой пешком?..
Я смотрю вслед уходящим и улыбаюсь. Мне совсем не обидно. Так же, как и они, я не люблю, бестолку промёрзнув на остановке, плестись в темноте по лужам, прислушиваясь к шагам за спиной.
Ромка стоит рядом, тихонько скрипит зубами и царапает большим, расплющенным, как маленькая цистра32, пальцем, гриф гитары. Ему явно не нравится то, что происходит, но что ж поделать, всё по-честному, – нам выпал именно этот час и не склянкой33 раньше.
По ватному облаку сцены я подхожу к микрофону, и э т о вырывается на волю, без музыки, а-капелла:
– Вот уже яркий свет… не тревожит меня. Я люблю тишину… без дневного огня… – С любовью к оставшимся и ушедшим, ко всем вокруг, нежусь под ручьями данного мне на время звука, пестую его осторожно и бережно.
Ромка глядит исподлобья, словно заметил меня впервые, будто рассмотрел, понял только что… И улыбается хитро, тому себе, который парит, опускаясь всё глубже, ведомый полноводным, полнозвучным ручьём, известным ему одному.
Дверь порхает тихо, часто, бесшумно, как бабочка крыльями, – один за другим заходят зрители, занимая свои или чужие, ещё тёплые места, а когда уже некуда сесть, останавливаются, опираясь о стены. Кого-то возвращают с полпути к остановке, иных выдёргивают за руку с задней площадки того самого, последнего автобуса… Кажется, людей становится больше, чем было, и э т о долго не отпускает не их, ни меня.
Много позже, мы оседаем туманом на улицах ночного города. Он спит, даже не сняв с себя бус фонарей, а э т о, свернувшись в клубок, благодарно урчит у сердца. Его нельзя держать на привязи, ему тоже надо давать волю, хотя иногда.
– Обмакнув кисть взгляда в краску морской волны, что нарисуешь ты?
– Небо…
Где у деревьев душа
Не враз заплутав, путая туман с продолжением волны, рыбы выглядывают из воды почти по пояс, и не доискиваясь причин случайной неги, прислушиваются к тому, как серая пенка пара тает щекотно на перламутровых боках, да лопается мыльными пузырями. Им, рыбам, накануне предстоящего долгого сна, всё в радость, забавы ради: и мутное небо, и прозрачная вода, и стирка, что устраивает ветер в тазу пруда.
Неподалёку – незрелая лимонная зелень тополя, что так трепетно нежна. Стоит, переминаясь с ветки на ветку, а осень, перелистывая её дневники, судит, не церемонясь, вырывает страницу за страницей, и роняет их в плетёную корзину куста:
– Было… было… – Вздыхает глубоко и кротко осень. – Всё это уже было!!!
– Так не со мной, не у меня… – Робко возражает тополь.
– Ну, так что с того! – Упрекает несговорчивая пора. – Всё одно, – ведь было ж когда у кого!
Простуженный на семи ветрах, глухой на одно ухо, пырей смеётся злорадно, и каплями ржавчины ссыпаются с него на землю клещи. Намертво цепляясь за что придётся, приникают они, сливаются с тем, любым, которое хотя чуть теплее их самих, дабы прожить, протянуть на чужом до весны, как до времени, когда каждому мнится, верится в то, что не одинок.
– Но отчего ж это, скажи на милость, снова туман?
– Чтобы не было неловко показать себя неодетым, и не видеть нагими других.
– Думаешь, им это важно?
– А ты полагаешь, что нет?!
– Обнажённую душу ранить куда легче, чем тело…
– А ты точно знаешь, где у деревьев душа?
Неизвестная величина
Сквозняк вечера тщился сдуть гало34 округ луны, принимая его за одуванчик, что перерос всех своих собратьев и, презрев объятия земли, стряхнув опутавшие его руки, вознёсся к облакам. Ветер, тот ещё садовод, счёл бы себя более, чем удачливым, найди он сил добыть хотя единое семя. Уж он бы его нежил, уж он бы его баюкал так, как ещё не одна мать не ласкала своё дитя… И не крикнул бы в его сторону ни враз35, не одёрнул бы ни разу.
Луна же сторонилась ветра, уклонялась, как могла, избегая назойливой, излишней и ненужной об себе заботы. Ей, как любой женщине не нужна была помощь или, куда ещё хуже – советы, она и так знала, что лучше, но жалости, чего греха таить, – искренней, сердечной, – желалось постоянно. В мимолётном ли на неё взгляде, либо во вздохе, что, хотя и нескоро, но настигнет непременно тёплым облачком. Стесняясь высказать об этом напрямик, не желая обидеть или не отыскав в том прок, луна то хмурила лик, то прикусывала щёки, – ибо не имела привычки делить ни с кем своего бремени сквозь беремя36 головокружительных лет.
И так оно всё происходило вовсе не от того, что луна была чрезмерно горда. С высоты своего высОко ей было видно, сколь усердны живущие, в попытках основательного обустройства временного своего земного жилья. Луне желалось заглянуть в замочную скважину зрачка каждого, и рассмотреть хорошенько, а, втянув неповторимый аромат души, коснуться, да одарить чем-нибудь эдаким, – раскинуть ковры лунных дорог в страну озарений, осыпать с головы до пят жемчугами строк, а то и сманить мечтаниями ненадолго к себе… Да где там. Заняты.
Занятно… Чем таким обручён37 человек, коли не нашёл минуты, взглянуть в глаза той, что, в непрестанной заботе о нём, внимает каждому шагу, жесту, вздоху, – всей жизни, от первого восторженного крика до понимания того, что, собственно, оно такое, это самое «я» …
– Ты помнишь, на что оканчивается латинский алфавит?
– Ну.
– А у нас!?
– И что?
– Как считаешь, из-за чего это? Наш-то указует, прямо в лоб! Наотмашь бьёт, мол – не спи, задумайся, кто ты есть на этой земле… А те? Так только, заполняют пустоту неизвестной величиной.
– Ох, и недобрый ты мужик, как я погляжу. Где же это видано, чтобы целые народы, огулом, да за зря… Место они берегут! Чтобы не растеклись те, которые послабже да пожиже.
– Это ж ты про кого так, про меня, что ли?..
Спорщики насупились и замолчали, а ветер всё дул и дул, принимая опушку кристаллов льда вокруг луны за одуванчик, вот-вот готовый взлететь. Обознался он, видать, и больше ничего.
До первой юшки
Листья с ветвей бегают взапуски, чтобы прознать, которые проворнее, – они иль синицы? Кто скорее к земле прильнёт, тому и удача. Для листвы – место потеплее, не в самом низу или поверх, а для птиц – не сокрытое ещё насовсем, съестное. Осень хороша шорохом под ногами, отсутствием мошкары и тем, что снимает шоры листвы, и, когда идёшь прогуляться в лес, ощущаешь себя не запертым, но свободным, вольным ступать на цветастые яркие дорожки, что незаметно уводят далеко от дома, и от того не сразу удаётся отыскать дорогу назад. Ты идёшь… идёшь, думая о том, о сём, о своём… Вдыхаешь особенный коричный аромат осеннего леса и грибной дух пней, выпростанных едва ли не наполовину из мягких фланелевых пелён мха.
Каждую осень отчего-то вспоминается, как мальчишкой я сидел в темноте у незадёрнутого занавесками кухонного окна, и ждал мать с работы, пытаясь угадать её силуэт, качающийся на волнах сумерек. Вдыхая запах оконного стекла, макал чеснок в солонку и ел его прямо так, безо всего. К вечеру постоянно не было хлеба, а денег, чтобы купить, почему-то не было. Бледная усталая мать раз в два дня приносила с завода поллитровку молока, и я выпивал его залпом из коричневой глиняной кружки, даже если оно было уже с едва заметной кислинкой, такое случалось довольно часто не только летом. Мне было жутко вкусно, и по-малолетству невдомёк, что молоко лучше бы выпить матери самой. Вредное производство, на котором она работала, не раздавало молоко просто так, кому попало, а, спустя время, и вовсе, – женский труд в парах плавиковой кислоты сделался недостаточным поводом для бесплатного стакана молока в день.
С годами или от несовместимых с жизнью кислот, но глаза матери выцвели, как васильки на солнце, а я… я их помню всё такими же, – яркими и настороженными, чересчур строгими. От матери мне постоянно желалось ласки, а доставалось… то, что доставалось. Она драла меня за открытую банку майонеза, припасённую к Новому году. За съеденную конфетку и завёрнутый в её весёлый фантик хлебный мякиш, за друзей в комнате, когда её нет, за невыметенный пол и наскоро вымытую посуду.
– Чем ты был занят целый день? – возмущалась она, указывая на не сделанное или сделанное наполовину. Ей казалось, что работа, оконченная между прочим, играючи, не может считаться настоящей, и всё должно добываться с усилиями, большими, чем результат. Мне же, напротив, казалось, что совершенство заключено именно в простоте и лёгкости, а препятствия – это указатели, обозначающие тупик, помогают понять, что дальше дороги нет и надо обождать, или даже немного вернуться назад.
– Так поступают одни лишь трусы и лентяи! – Убеждала меня мать, а я не желал, по доброй воле, рушить лбом те препятствия, которые можно было, по моему разумению, просто обойти.
И ведь не то, чтобы я вовсе никак не помогал по хозяйству. Часто, что по три часа кряду стоял в очереди за варёной колбасой, которой доставалось «не больше полкило в одни руки". Бывало, что, вместо варёной привозили ливерную или зельц, но это тоже было ничего, есть можно.
По утрам в воскресенье, когда родители делали вид, что спят, я уходил из дому, чтобы добыть немного творога и сметаны к завтраку, или, гремя сумками с бутылками из-под молока, бродил по району, чтобы обменять их на деньги. Приёмщики мухлевали по-страшному, выискивая невидимые сколы на горлышке, давали пятачок вместо гривенника, но это тоже было лучше, чем ничего. Сырые подворотни пунктов приёма стеклотары пахли забродившим виноградом и плесенью, от чего меня часто прохватывало там сквозняком.
– Не понимаю, – Бормотала мать на следующий день, ощупывая мой горячий лоб. – Где ты опять умудрился простудиться? Как это безответственно с твоей стороны, – болеть, да ещё во время учебного года!
Отец, по дороге на работу, вызывал из телефона-автомата врача, а я плавился на медленном пламени повышенной температуры и негодования матери.
Доктор, как водится, добирался до нашей окраины лишь к вечеру, посему мать, сжимая в руке рецепт, едва успевала к закрытию аптеки, обустроенной в деревянной избушке на дне оврага неподалёку. Поговаривали, что на месте наших домов когда-то, совсем недавно, было болото.
На следующий день мне делалось немного лучше. Мать, отмыв квартиру от плафона на потолке до половиц, заметно веселела и, собираясь в магазин, спрашивала, крича от двери:
– Что тебе купить?
Счастливый её заботой, я протяжно и жалобно отзывался:
– Чего-нибудь… – И заслышав, как язычок замка укладывается в предназначенное ему место, доставал с полки книгу и принимался за чтение. Моим любимым, во время каждой простуды, был Грин. Он один тревожил сердце, не терзая глаз.
Заслышав шаги матери под окном, я прятал книгу под подушку, делал вид, что сплю, и чаще всего взаправду засыпал, а пробуждался лишь на следующий день, или когда озабоченная мать, заперев дверь в кухню, громко перечисляла отцу то, важное, что я пропустил из-за болезни. Чаще всего это были кружки, да уроки, а однажды, вот таким же манером я даже не смог пойти на ёлку в Кремль. Но, честное слово, совершенно не пожалел об этом тогда, не жалею и теперь.
Никакую ёлку я не согласился бы обменять на ту интонацию, вместившую в себя тревогу, возмущение и предвкушение моей грядущей радости, с которой мать вопрошала из коридора:
– Чего тебе хочется?
Эх… если бы она не была так строга, я бы сказал ей, чего хочу. И это не были бы груши или конфеты. Я бы сказал ей:
– Пожалуйста, посиди со мной…
Но из наших посиделок никогда ничего путного не выходило. Слишком разными были мы. Слишком.
…Осень. Она срывает страницы воспоминаний своей влажной рукой, комкает их и бросает нам под ноги. И мы топчемся по прошлому, в котором, наедаясь до отвала лишь на праздники, совершенно определённо понимали, что за правду дерутся до смерти, а за фантазии – до первой юшки.
Просто-напросто
Когда, на следующий день после похорон бабушки, я приехал домой и обнаружил в сушилке для посуды несколько сальных тарелок, дурно вымытых тёткой, приехавшей издалека, мне сделалось нехорошо. Тарелка выскользнула из пальцев, загудела, ударившись о половицы, но не разбилась. Я сел на табурет посреди кухни и заплакал. Не от того, что почувствовал, как ускользает от меня насовсем детство, не из-за напрасно и не к добру уцелевшей посуды, а так… От тщетности, от зримой конечности жизни и её трагически непоправимых пределов.
Перемывая посуду, я следил за временем, утекающим в отверстие раковины вместе с водой, каждая его капля, отдавалась в сердце болью: из-за чего всё эдак-то, и за что это нам?
Изорванный в клочья облаков закат, загороженный соседними домами, выдавал себя кроваво-красным пламенем, вздымающимся над крышами. Оплавленные по краям, они таяли, стекая на землю пыльным февральским снегом. Перекрывая шум воды, внятно и бодро голосило местное радио, я слышал его, пытался слушать, но совершенно не понимал, о чём идёт речь. Где-то там, неглубоко внутри, пауки страхов скреблись по стенкам хрустальной банки моей души, и ранили её своими старческими сухими измождёнными ладонями, оставляя пушистые широкие стружки следов. Такие же оставляют коньки, когда режут лезвиями лёд.
Не в силах оставаться наедине с собой дольше, я оделся и почти бегом вышел из подъезда, чтобы отдышаться, отвлечься наблюдениями за беззаботной, упорядоченной жизнью других, чья судьба ещё не подставила такую же подножку потери, от которой невозможно прийти в себя.
Оглядевшись. я заметил, что солнце, опершись щекой о край крыши, тоже пытается перевести дух. Ровно, как и мне, нынешний день ему давался заметно нелегко.
Немногочисленные прохожие торопливо приминали тонкий ручеёк тропинки меж двух долгих горбов сугробов. На вершине одного я заметил синюю бумажку с нарисованной на ней Спасской башней, и тут же бросился подбирать её. Фроловская башня московского Кремля с рыбьей чешуёй черепицы шпиля и сияющими в лучах солнца курантами, была вровень с предвкушением Нового года и бабулей, которая так же любила этот праздник, как и я. Обыкновенно бабушка покупала небольшую пушистую сосну, устанавливала её в кадку с песком, украшала игрушками, флажками и невероятным количеством конфет, которые для удобства связывала попарно. «Мишки на Севере» с «Гусиными лапками», «Мишки косолапые» с «Раковыми шейками», «А ну-ка, отними!» с «Красной Шапочкой».
Вцепившись в пятирублёвку, я тихо плакал, из-за того, что никогда больше не увижу своей милой бабули, как вдруг:
– Эй, что это у тебя! – Патлатый слесарь из ЖЭКа с грозной решительностью надвигаясь на меня, выхватил деньги, и, неприятно обдавая перегаром, закричал:
– Где ты взял?! Это моё! Не смей брать чужое… щенок!
Мужлан, сам того не понимая, лишил меня бабушки во второй раз, и это был явный перебор. Мне стало вдруг очень тепло, захотелось прилечь на снег… Сердце, пытаясь достучаться до рассудка, колотило кулачком по рёбрам, по вискам… Выручила пожилая соседка, что очень кстати вышла во двор и довела меня до квартиры.
Все последующие дни я спал. Мне снились горячая ванна со сваренными белыми рыбами, у которых вместо глаз были яйца, сваренные вкрутую, верблюды с липкими сахарными горбами, и перекинутыми через них огромными, связанными попарно конфетами. Верблюды медленно шли по барханам, а шоколад вытекал из-под фантиков, стекая крупными каплями прямо в песок им под ноги.
Недели через две, когда я пришёл в себя, то, к своему стыду, не смог найти и следа той боли, которая уложила меня в постель. Жар вытопил её из моего тела, оставив добрую лёгкую память о бабушке, свободное, незаполненное пока никем место для грядущей, равноценной любви и всеохватную радость от ощущения того, что живу.
– Здоровый эгоизм! – Похвалил бы меня циник. Скептик наверняка бы вспомнил про инстинкт самосохранения, а я так думаю, – то бабушка, по доброте своей, просто-напросто пожалела меня.