Намёк
Летние дни бежали так быстро, что от усердия на их горячих щеках проступила соль инея. Оборвав победную ленту паутины бабьего лета, ворвались они в осень, и…куда теперь? Где переждать зиму, да так уж, чтобы наверняка…
Под спудом воды занято всё, осталось лишь покрепче запереть двери на ледяной замок, и – спать…спать…спать. Вповалку и поодиночке, в приготовленных уютных постелях из лёгкого, как пух, невесомого ила и под скользкими от задремавших водорослей камнями. Некоторые кутаются чем придётся, иные отдают себя в руки случая и засыпают так и там, где застала третья холодная ночь. Ибо первая – случай, вторая – намёк, а уж после…
– Скорее бы снег.
– Зачем он тебе? Наскучит так же скоро, как и летняя духота. Ты обратил внимание, что к хорошему привыкаешь и перестаёшь его замечать?
– Не знаю отчего так. Я не перестаю.
– И не надоедает?
– Нисколько. Подобная забывчивость – беда, сердечная хворость.
– Это ещё какая?
– Неблагодарность.
– О.… нет, шалишь! Так не бывает. Никогда не поверю, что может не наскучить один и тот же вид за окном.
– …а лица близких людей? Они ведь тоже одни и те же.
– Ну, это другое. Хотя, бывает, что надоедают и они.
– Это верный признак того, что вы друг другу никто.
Ветви деревьев тянутся с берега, чтобы промокнуть накрахмаленными салфетками листьев влажный лоб пруда, но роняют их от неловкости простительной, скованности очевидной. При осени всё не так. На смену гибкости стана и безмятежной лёгкости, приходит пора держать спину, удар, да покрепче сжать губы, сложив их небрежной волной. Чтобы тот, кто придёт, как бы не терзал, не смог сломить, дивился изгибу улыбки и отступил бы, в конце концов.
А расплакаться… можно будет и весной, тогда уж все округ в слезах, – от боли иль радости, то другой вопрос.
Гривенник
Осенью день долго протирает глаза. Школьники идут, сонно разглядывая дорогу перед собой и не чувствуют тяжести портфеля. Хорошо первоклашкам, их тянет за руку бабушка или дед, и они могут ещё подремать прямо так, на ходу.
Первым уроком – физика. Пыльный жёлтый свет с потолка лезет в глаза, как отросшая чёлка, от хриплого спросонок голоса учителя, щекотно щёлкает и елозит барабанная перепонка. Одна радость, что окна класса смотрят на восток, и совсем скоро я вновь увижу зарю.
…Бледно утра чело, вены ветвей проступают под тонкой прозрачной кожей рассвета, и тянутся от хрупких ключиц до самого горизонта. Густеет понемногу кровь, но, чтобы разогнать и её, и эту скуку, – солнце, свежим яичным желтком, ползёт по едва ли тёплой сковороде небес, оставляя за собой белоснежный след густеющих облаков.
Выдох редких прохожих седыми клочьями тщится примкнуть к тучам, да где там, откуда взяться силам, чтобы взмыть. Не сдерживая слёз, оседает на ближней ветке подле поползня, что давно уж тут, но никак не решится взлететь на подоконник.
В озере неподалёку – рыбы. Подстать воде, холодны, от того ленивы и требуют завтрак непременно в постель. Редко кажут носы из-под одеяла кувшинки, а, отщипнув немного с тарелки, прячутся и жуют так, что содрогается наспех сшитый осенью лист, да лопаются нитки цвета подсолнуха. Озабоченные синицы снуют тут же, поправляют задравшееся одеяло, укутывают рыб, подтыкают одеяло со всех сторон, да так хлопочут, что чуть ли не падают в воду, себя позабыв. Привыкли они к рыбьему соседству, и расставаться, хотя на одну лишь только зиму, – ох, как нелегко.
– Пусть эта точка будет здесь! Поняли?! Нет? Потом поймёте… – Голос учителя выводит меня из забытья.
Владимир Иванович седовлас, но ещё достаточно молод, чтобы нравиться. При его появлении, старшеклассницы краснеют. Уж кому-кому, а им точно известно, что учитель физики одинок. Кажется, что только мне нет до этого дела.
Я наблюдаю за тем, как Владимир Иванович пачкает руки и доску мелом, вытирает руки о клетчатый платок и открывает классный журнал, а сама… сама мечтаю о Серёжке. Обыкновенно на переменах я занята беготнёй по лестницам и школьному коридору, но в тот день, когда один из одноклассников Серёжи отозвал меня на пролёт между вторым и третьим этажом, чтобы сообщить, что я нравлюсь «одному товарищу», всё изменилось.
Серёжка старше на целых два года, но не стыдится приходить ко мне на каждой перемене. Мальчишка молча стоит рядом, а мои одноклассницы с завистью наблюдают, как он делает это. Смысл подобной, не очень внятной траты времени, назывался «дружбой». Не той, когда вместе бегают взапуски или гоняют голубей по крышам. Это была дружба-ухаживание.
Со стороны любой мог заметить, что взгляд, истекающий из янтарных глаз мальчишки, мешал сердцу биться ровно и не давал ходить так, как бывало, – вприпрыжку. Мне будто бы что-то мешало, сковывало движения, а нить рассудка, та и вовсе беспомощно повисла на длинных ресницах моего обожателя. Кто-то из учителей сплетничал о том, что я влюбилась, иные сетовали на рассеянность, но мне, действительно, было не до уроков. И день, и ночь тянуло к Серёжке, а вот «чтобы что» и зачем, – не понять.
Закончилось это всё… не поцелуем, но свиданием. Мы условились встретиться на скамейке рядом с домом, под ивой, в тени которой часто сидели с мамой. И, лишь только я увидела вспухшие от волнения щёки мальчишки и его почти кошачьи глаза, как наваждение спало. Вне школьных стен ничто не связывало нас. Янтарь его зрачков был прозрачен, – ни единого муравья мысли, ни самого малого постороннего вкрапления, которое задержало бы на себе внимание.
Серёжка потянулся было, чтобы обнять, прижать к себе… Но ископаемая смолка25, дар моря, обратился вдруг канифолью. Тотчас стало грустно, и извинившись я ушла.
На следующий день, подкараулив на лестнице, Серёжка двинул со всего размаху портфелем мне по голове, и крикнул, срывая голос: «Дешёвка! И цена тебе – гривенник, не больше!» Голове было больно, а вот сердце вернулось на своё привычное место. Я шла в класс и усмехалась, – как же это он решился-то, бедолага!..
Все в школе знали, что с мальчишками я особо не церемонюсь, могу пригвоздить к месту взглядом или затрещиной. Мне нравились умные и весёлые люди, а среди одноклассников – одни лишь вялые трусоватые хулиганы, да высокомерные зубрилы с сальными волосами и исписанной в четыре слоя промокашкой. Первые глупо, без цели и выдумки шалили, вторые экономили бумагу, исписывая её сверху вниз, снизу вверх, слева направо и в обратном направлении.
И, всё же, они были моими товарищами. Посему иногда, не ради себя самой, но, чтобы помочь отстающим, приходилось срывать урок, вставив монетку в дверной замок перед контрольной, чтобы учитель не смог повернуть ключ. На вопрос завуча «Кто это сделал?!», признавалась, не медля. Помню по сию пору, как накалялась оправа её очков после очередной подобной выходки. Выговаривая отцу, она кричала, испытывая на прочность оконные стёкла кабинета директора:
– Ваша дочь гордо сообщила, что это её рук дело, но это форменное безобразие! Подобное поведение недопустимо!
– Что именно вы считаете безобразным, – Тихо интересовался у педагога отец, подмигивая мне правым глазом, – то, что гордо, или то, что призналась?
И завуч сдувалась, как пробитый гвоздём мяч.
Было дело, всем классом мы прогуляли в парке урок, и учитель, в наказание, задал на дом сочинение по единой теме, да так, почти по сказке, за одну ночь. И, чтобы облегчить жизнь одноклассникам, я написала почти за всех, – целых двадцать девять сочинений им и одно себе. Никто ниже «четвёрки» не получил.
…Последний урок – опять физика. Девочки достают из портфелей пудру и рассматривают себя в зеркальце, а я опять гляжу в окно. Жаль, что оно по-прежнему нацелено на восток, и вечерняя заря без моего присмотра, вновь заляпает весь горизонт чем-то розовым, похожим на фруктовое мороженое. Всего за гривенник, не больше.
Обман
– Осенью, листья вишни все в зелёных веснушках.
– А клёны?
– Те – в чёрных…
Натёртая до блеска, бесстыдно сияла утренняя звезда. Поджидая рассвет, кучей смятых слезами платочков, красиво дремала листва.
Гранитная насыпь, цвета солёного перца, прибирая букеты увядшей до срока полыни, уже призадумалась о зиме, а солнце, что всё ещё грезило летом, не выправляя смятое подушкой облака лицо, ласкало землю взглядом, взывало к пернатым, просило повременить с отлётом. Покой и уют обещало оно стрекозам, дотрагивалось с нежностью до бабочек, дабы не покидали его так скоро. Им верилось… и не совсем.
Ромашки же, по-обыкновению доверчиво, тянули тонкие пальцы к теплу, прижимая пчёл к груди хрупкими от холода руками в белых лайковых перчатках, совсем позабыв как дрожали в морозную ночь. Тут же – горсти сухих озябших кузнечиков, в россыпь, подстать шагам. Лишь божья коровка, не веря горячим посулам, трепетала крылами, металась в поисках тайных мест для своей деликатной души и нескромной внешности. Впрочем, кто есть кто ветру разбираться было недосуг, и не в шутку раздражённый, гнал он прочь от солнца всех, без разбору, порождая бриз теней на быстро остывающей земле.
И лишь калина, негаданна, но желанна, в ожидании, пока пригласят на фокстрот, вся в нарядном, – размерно26 дышала в сторонке. И, покуда метель не слышна, никого не встревожив собою, недвижимой казалась. Ей с ветром рядиться27 – забава, троекратный мороза страшней поцелуй, в нём особая сила и сладость, и слабость.
Бриз теней, и с прорехою солнца в пол-неба туман.
Всё – обман, всё обман, всё обман, всё обман…
Ты бы…
Я уже почти задремал, когда за окном послышался знакомый лишь по фильмам, неожиданный и страшный от того, стук копыт:
– Ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых… – Уткнувшись носом в плюшевую шею медведя, я прислушался. Кроме дробного звонкого перестука, ни единого привычного скрипа или шороха. Родители ушли в театр, оставив меня одного. Ну, не то, чтобы уж совершенно никого не было рядом, – в нашей коммунальной квартире вовсе оказаться в одиночестве не представлялось возможным, но, всё же, в комнате я был один.
Обыкновенно, в небольшой кухне, задевая друг друга потными спинами и чугунными локтями, кашеварили не менее четырёх, распаренных теснотой, хозяек. Рядом со щами кипело в высоком баке бельё и, метко сплёвывая на стороны раскалённые иглы растительного масла, жарилась картошка. В добрую минуту женщины вспоминали просторную плиту угольной печи, на которой некогда готовили все, почти не мешаясь друг другу, а в иную – ругали тесноту газовой.
Туалет тоже был постоянно кем-то занят. Любителей посидеть в одиночестве подольше, тревожили стуками в окошко, что располагалось под самым потолком, и позволяло разглядеть подсолнух лысины тормозившего процесс гражданина:
– Сергей Иванович, ну что же вы!? – Кричала соседка, встав на табурет и барабаня пальцем в заляпанное мухами стекло. – Мишенька опять из-за вас наделал в штанишки. Как мне это теперь стирать, если наша очередь в ванную по средам!
– Постираете в мой день. – Нисколько не смущаясь бурчал сосед.
– Так ваш день – четверг, Сергей Иванович, после нас! – Изумлялась женщина в приоткрывшуюся дверь, и кричала ему вслед. – А смыть?! А свет?!
Получив в ответ неизменное:
– Сама, Машенька, сама, – женщина молча воздевала глаза к потолку.
Сергей Иванович, по причине контузии, был забывчив и глуховат, но, как ответственный квартиросъёмщик, незаменим. В любое время дня и ночи он знал, где найти водопроводчика, у него в запасе всегда имелась лишняя прокладка для крана, разводной ключ, рубанок, коловорот, лампочка и даже алмаз в кожаном чехле для резки оконных стёкол, так что ссорится с ним было не с руки.
В тот же злополучный час, большая часть жильцов, сидела по своим комнатам, и я оказался со своим страхом один на один. Впрочем, оставалась ещё слабая надежда, что, придя с работы, дядя Петя со вкусной фамилией Квасов, встряхнёт своей трёхрядкой, пробежится по кнопочкам, вздохнёт мехами, и смоет свежей волной звуков холодные камешки посетившего меня ужаса. Но увы, – двух дочерей, да его самого, жена держала в ежовых рукавицах, и не позволяла ничего лишнего, а в случае, если муж хлебнёт лишку, со змеиным шипением запускала его в комнату и укладывала спать. То, что нынче именно тот самый случай, стало понятно по зычному рыку: «Жена! Открывай!» у вечно незапертой двери нашей квартиры.
Вообще-то говоря, дядя Петя был хорошим, хозяйственным, нескандальным мужиком. По воскресеньям он любил выйти с гармошкой во двор, и, прильнув к её перламутровому плечу щекой, с улыбкой, обращённой внутрь самого себя, до самого вечера насаждал дух веселья среди почтеннейшей публики. Разойдясь по комнатам, воодушевлённые граждане долго ещё разговаривали и смеялись, но в этот час буднего дня коммунальная квартира словно оглохла. В коридоре было тихо, сверчок, перебравшийся из-за печки под газовую плиту, тоже спал.
Некоторое время казалось, что всё спокойно и за окном. Я всхлипнул и подумал было, что странный перестук лишь почудился, как услыхал его вновь:
– Ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы дых… – Казалось, звук стал намного ближе, чем раньше.
Решившись, наконец, взглянуть своему страху в глаза, я обнял плюшевого медведя и направился к окну. Мне казалось, что я очень смело и решительно переступаю по полу ногами, но в самом деле я как-то очень долго туда шёл, шёл и всё не мог дойти. Наша комната, что всегда казалась тесной, никак не кончалась. А ведь у нас даже негде было примоститься столу, и мы ужинали на табурете, застелив его газетой. И лишь когда холодные рёбра батареи упёрлись мне в живот, я понял, что дошёл.
Осторожно отогнув краешек занавески, я начал всматриваться в темноту.
Сперва было ничего не разглядеть, пришлось сощуриться, и приставить ладошку козырьком к стеклу. Просторный пустырь, озлобляясь неведомо на кого, восставал шерстью травы, а дуб, широко расставив ноги прямо в его середине, встряхивал головой, как огромная мокрая собака… И всё! Никаких коней или всадников. Но стук, тем не менее, не утихал. Отложив медведя, я отодвинул щеколду и потянул раму на себя. Вместе с сочным воздухом ночи, в комнату ворвался женский плач. Осмелев, я высунулся в окно и почти сразу же волосы на затылке вымокли, аж до самой кожи. Повернув голову кверху, я увидел соседку со второго этажа, которая рыдала, выставив голову на улицу, чтобы не разбудить домашних. Я вспомнил, что вечером раньше слышал истошный крик из-за потолка, а после на кухне шептались о том, что молодожёна убило током на другой после свадьбы день.
Не желая, чтобы меня заметили, я тихо прикрыл окошко, и юркнул в постель. За окном ещё долго было слышно нескончаемое «Ты-бы-дых…», но мне уже не было страшно, ибо я знал, что это слёзы стучат по нашему подоконнику. И, странное дело, они нежили и баюкали меня так, как обыкновенно успокаивает дождь.
Предлог
Листопад. Сообща свершив то, что сможет принадлежать всем, крона дерева перестаёт быть толпой, согласной с любым порывом ветра, и, нарушая единодушие, каждому дозволяет выразить особенность склада. Но отчего лишь теперь, когда в этом нет, как кажется, уж никакого проку, и не повлияет сия свобода совершенно ни на что?
Со вкусом прощается, вдумчиво чтит, чествует виртуозно… К чему? Неужто лишь единообразие устремлений способно двигать миром?
Листопад. То не осень, но жизнь, её отрывной календарь. Брошены красные, праздничные листы. Жаркие, горячие посередине, по краям они черны, обуглены будто, и тут же, рядом, – ворох буден. Но надо идти дальше. Вдруг ветви трогают несмело за рукав: «Обожди, не спеши, постой рядом…»
И ты оборачиваешься на них, изумлённый обращением, тронутый просьбой, и, – как не внять?! Киваешь согласно и стоишь. И, в благодарность, сквозь орнамент мимолётности угадываются контуры жизни, мелкие точные уколы её вышивки.
Перечёркнутыми, смятыми в один миг судьбами мнятся перегороженные поваленными деревьями просеки, а те, просторные, которые переливаются на стороны с края чаши горизонта… Они свободны всегда.
Переступая через малахит лишайника и бескрайние леса мха, как через всё, на что смотрим свысока, и не имеет корней, не имеет Родины, не имеет будущего, – осознаёшь, что отцветшей, даже крапива становится более податливой, покладистой… мудрой?
Осень, спеша, прорисовывает каждый листочек, каждую веточку. Тонким простым карандашом отчёркивает хрупкий профиль, скань вуали, состаренную эмаль цвета заветренного яичного желтка. Ластиком оттирает лишнее, часто до прозрачности, но и это не портит, совсем. Ветхость – не повод для печали, но предлог ответить восторгом на вызов любой, едва видимой радости.
Пустышка
Григорий Антонович – долговязый, худой, с лицом старьёвщика, неприятным запахом изо рта и фигурой Дуремара, мало подходил на роль педагога, но был им, нашим первым школьным учителем.
Обращаясь к классу сладким певучим голосом, он часто выговаривал: «Детки», но, от частого употребления, это слово скоро утратило своё значение и вызывало раздражение, отчего хотелось сорвать его с себя, как загрязнившийся во время прогулки пластырь с коленки, ибо при соприкосновении с ним чесалось всё тело.
– Что ты ёрзаешь, детка?! – Плавил взглядом оправу очков Григорий Антонович, и решительно направлялся к парте нарушителя порядка.
Не ожидая ничего плохого от дядечки в опрятном костюме, детка замирала на жёрдочке уютной тесной парты, как птенец, нечаянно вывалившийся из гнезда. И через мгновение, пучина тени учителя скрадывала всего ученика целиком, вместе с его жалобной улыбкой и тщетными попытками подчинить себе обстоятельства, в которые попал первого сентября первого же учебного года.
С родителями первоклассников Григорий Антонович беседовал свысока не только лишь по причине своего заметного роста, но в виду недовольства умственными способностями порученных ему чад, которое неизменно вымещал на учащихся, используя для этого длинную деревянную указку, больше похожую на биллиардный кий.
В стремлении превосходить малолеток во всём, Григорий Антонович воздвигал башню собственной значительности, не брезгая использовать недобрый юмор и неведомый юным незрелым умам сарказм. Не позволяя себе грубых слов, плющил он, словно блоху на ногте, и без того малозаметное самолюбие учащихся брезгливыми интонациями, да насмешливыми полутонами певучего голоса. Обводя пристальным взором ряды парт, казалось, он находился в постоянной готовности уличить первоклашек в чём-то постыдном, и часто делал это с такой преувеличенной горячностью, будто захлопывал книгу, с неосмотрительно присевшей между страниц мухой. Да-да, мы были для него лишь насекомыми. Назойливыми, пустячными, не заслуживающими внимания пустышками.
Во время первых в жизни осенних каникул, когда бесконечные проливные дожди трудолюбиво смывали само воспоминание о детстве и безмятежности, ничем, кроме чтения, занять себя было невозможно. В эти дни я открыл для себя произведения недолюбленного сына Шарлотты Саламбье28, и, упиваясь ими, слонялся от дивана к окну, где пенилась в лужах тоска, усугубляя ту, что изливалась со страниц. Предвкушение скорого возвращения к школьным будням, оправдывало обретение тягостного, безрадостного и безутешного взгляда на окружающее.
В первый же день Григорий Антонович, не из интереса, но по ранжиру29, принялся расспрашивать «кто что прочитал на каникулах». Большая часть соучеников мычала в ответ что-то неопределённое, ибо ещё нетвёрдо разбирала по складам даже про маму из букваря, неустанно избавляющую раму от никому невидимой пыли. Один лишь Женька Курьянов, осветив улыбкой горсть рассеянных по его лицу веснушек, гордо возвестил о приятном знакомстве с Незнайкой и его путешествиями на луну, чем несказанно удивил учителя. Когда же очередь дошла до меня, Григорий Антонович, с плохо скрываемым ехидством, поинтересовался, чем «на этот раз» собираюсь поразить его.
Грустно, даже горестно, нисколько не рисуясь, я произнёс: «Отец Горио». Одноклассники захихикали, преданно поглядывая на Григория Антоновича, но тому явно было не до смеха. Яростно топая, так что густая шоколадная школьная краска с шуршанием повылетала из зазоров деревянных половиц, он почти подбежал ко мне, и уже было приподнял для удара указку, привычно перехватив поудобнее её рукоять, но, встретившись со мной взглядом, вдруг покраснел, и попятился к кафедре. Моё несчастье было намного шире и глубже того, что мог причинить он.
Покуда Григорий Антонович крошил шагами отставшую от пола краску, мы с Женькой покивали друг другу издали, и, едва прозвенел звонок с урока, выбежали в коридор, где, не сговариваясь, ухватились за руки, и стали крутиться, часто перебирая ногами. Центробежная сила, что сладко пульсировала под ложечкой, подгоняла нас, а одноклассники, отступив к окнам, глядели с отчуждением и завистью, хотя никто не мешал им самим точно так же вот… кружить…