
Полная версия:
Инга Викторовна Шепелёва Белый пароход
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Такие мысли вертелись в его голове, но он каким-то странным колдовством не мог произнести ни слова, губы вдруг стали как чужие, и дрожало горло, он говорил совершенно не те слова, какие хотел говорить, и смотрел на нее, и видел, что она не понимает, страдает, боится.
– Вы не бойтесь! – вырвалось у него.
Она молчала.
– Вы не молчите. Ну это же так просто, Марта Георгиевна! Просто замените «Белый пароход» другой пьесой. Вот и все. Вот что я, собственно, хочу. Хорошо?
Она ничего не отвечала, только смотрела, и взгляд ее был направлен куда-то далеко, она уже не слушала его, что он там говорил про комиссию, про человека, проверяющего репертуар, про право каждого выбирать те произведения, которые… А потом, прервав его, она быстро встала, кивнула, взмахнула зачем-то рукой и быстро вышла из кабинета. И уже на пороге слезы вдруг полились из нее, как из перевернутого стакана, она, не оборачиваясь, закрыла дверь и быстро пошла по коридору, сияя отражением ламп в потоках слез на торжественном лице. Страдая, она будто летела, никого не встречая на своем пути, незамеченная, она привычно, автоматически открыла ключом свой кабинет и заперлась в нем изнутри – только щелкнул замок. Дальше последовала тишина – лишь дети играли свои гаммы и приземлялись после прыжка, мягко ударяя носочками о линолеум, и с нежным шорохом тыкались мокрые кисточки в загрунтованные холсты, и карандаши, чуть дрожа, вели свои сероватые бесконечные линии. А Олег Евгеньевич вспоминал последнее ее движение, взмах расслабленной белой руки, заменивший все слова. Что-то было юное, женское, страшное в этом жесте, какой-то жалобный, почти кокетливый призыв и одновременно шутливое отторжение, и слабость, и сила, и странный намек. Так взмахивают на прощание молоденькие студентки, школьницы, недовольные оценкой, девочки, прощающиеся с двоюродными братьями. Так взмахивают рукой одинокие старухи, провожая чужие поезда в города, где когда-то давно сияла их молодость.
После обеда она опять принимала учеников. Свое рукоделие, свои вымышленные пароходы Марта спрятала, накрыла газеткой. Стемнело быстро, стремительно, как прыжком в темную воду, как колпаком накрылось пространство, стеклянным шаром, полупрозрачным, матовым, голубым. Слезы высохли на ее лице, она подкрасилась над маленьким зеркальцем и опять стала как будто каменная. Приходили дети, играли заданные на каникулы пьесы и гаммы, она стояла рядом, отбивала ногтем указательного пальца ритм по крышке пианино и приговаривала: «И раз, два, три, и раз, два, три, не спеши… и раз, два, три, крещендо! Левая рука!» Она слушала музыку, покачивалась, и волосы у нее были гладкие, черные, и глаза, густо подведенные, моргали и плыли, вырастая и двоясь, по маленькому кабинету. «Белый пароход» дети не играли. Марта обрывала их, судорожно хватая за рукава:
– Хватит! Достаточно. Можешь идти.
Перед последним учеником она встала у окна, достала маленькое круглое зеркальце, чтобы подкрасить губы. За окном падал снег, горели фонари, лаяли собаки, люди возвращались с работы, дыша в темноте и замирая на автобусных остановках, и над всем этим огромный Мартин рот в светящемся круге шевелился, и молчал опять, и опять говорил что-то. Она докрасила губы и внимательно посмотрела в зеркало, а потом вдруг плюнула в него. В ту же секунду в дверь постучался ученик.
– Заходи, открыто, – сказала Марта Георгиевна, вытирая рот ладонью. Весь урок зеркало с плевком лежало на крышке пианино. Юноша, закрыв глаза, играл Третий полонез Шопена. Он был платный ученик, студент-математик, очень талантливый. Марта стояла рядом и улыбалась.
Когда он ушел, Марта села за инструмент и сама сыграла этот полонез. Она играла и таяла от удовольствия, что ее никто не слышит, что она играет неверно, слишком эмоционально, но никому до этого нет дела. Она играла и смотрела в зеркало, поставив его на подставочку для нот. Там отражалась ее стареющая желтоватая шея, в маленьких черных родинках, в глубоких поперечных складках, ворот простого платья, тонкая цепочка с малахитовой подвеской, острый подбородок и начало нижней губы. Мартино отражение дрожало в маленьком зеркале.
Школа пустела. Музыка продолжала звучать внутри, когда Марта выходила в колючий вечер, закрыв рукавицей свой страдальческий рот. Ее путь лежал через засыпанную снегом площадь, мимо редких фонарей, мимо снега, сверкающего в их свете многоцветно, как сверкают маленькие бриллианты. Она шла, оставляя на свежем снегу смазанные следы, она шла, прижимая к шубе сумку, которая от мороза стала твердой, как будто картонной, она шла и думала: «Сейчас надо где-то взять радость, откуда-то взять радость, сейчас приду домой, придумаю, откуда мне взять радость и покой, и буду радоваться и буду… играть… И не буду думать о том, что произошло сегодня, ничего особенного не произошло, просто никто раньше не говорил вслух, я думала, они не замечают, но они заметили…»
Дом Марты Георгиевны был вытесан из снежной горы, прямоугольный, белый, с желтыми и черными окнами, на длинных облупленных сваях, он не касался животом ледяной земли, будто парил, и люди в нем пели и плакали, прижимаясь к стенам. Она поднималась по обледенелым ступеням, пружина тяжелой входной двери визжала, в подъезде был лед, желтые бугры льда и дощечки, ведущие до лестницы. Вокруг было очень темно, и что-то шевелилось, и пахло дурно, сладко, и под потолком спали кошки, закрыв головы хвостами, и смотрели во сне, и растворялись, и превращались в лед. В квартире тоже был кот. Он посмотрел на входящую Марту, понюхал ее унты и стал тереться о стул.
– Проголодался, Маркиз? Сейчас я тебе приготовлю…
Они жили вдвоем в однокомнатной квартире, сумрачной, прохладной, тихой, но взрывавшейся иногда волною неудержимой музыки, и тогда квартира плыла, и Марта плыла, сидя за пианино, и кот плыл, и урчал, и улыбался, розовыми в черных пятнах, губами. Она сняла шубу, унты, шапку и в одних носках мягко прошла в комнату сквозь бордовые шторы с бомбошками, повешенные вместо двери в коридоре. Пианино стояло у окна, парящее, лаковое, как умершая и забальзамированная подруга, и по его крышке скользила брошенная Мартой зеленая кофта, а Марта сидела на краешке дивана и терла лицо ладонями. Она знала, что будет делать сегодня вечером; сквозь гудящую пустоту, как крики с затонувшего парохода, прорывались мысли – накормить кота, поесть самой, принять ванну, поиграть на пианино, включить телевизор… Марта сидела на большом диване, Марта была одна, только кот был рядом – рвал когтями подлокотник и улыбался. Она встала и открыла ему консервы, зацепила вилкой маслянистый рыбный кусочек и положила в рот. Кот запрыгнул на стол, оттолкнул ее руку своим свалявшимся белым телом и начал шумно есть. Марта стояла рядом и смотрела, как он ест, разевая розовую пасть, сверкая белыми клыками, запрокидывая голову, двигая челюстями. Она смотрела, и во взгляде ее было удивление, была брезгливость. Она понимала – кот не любит ее, не любит ее руки, когда они его гладят, он любит еду и тепло и больше ничего. На секунду перед глазами вспыхнула страшная сцена – Марта лежит поперек кухни с простреленной грудью, а кот стоит рядом и лижет лужицу ее крови на полу. Она быстро зажмурилась и тряхнула головой. Было еще много дел, но она придвинула стул, села и стала смотреть, как ест кот, представляя, как бы смотрела, как ест ее муж, наверное, не так, не с таким отвращением, а с надеждой смотрела бы она, и две луны плавали бы в ее почерневших от счастья глазах, плавали, и дрожали, и лились бесконечным светом на скатерть, и муж ел бы и глотал, а она бы смотрела.
Но ее замужеству не суждено было случиться, и виной тому не она, а жестокое мужское сердце, что режет, как бриллиант, что колет, как стекло, вот Мартина кровь вся и вытекла, не один десяток котов могла бы она вскормить своей кровью. Свидетель тому он, белый пароход, пусть он уплывает, гудит и тонет в тумане, пусть последний свидетель сегодня умрет! Она улыбнулась и положила голову на сложенные руки. Кот облизывал банку, она скользила от него по столу, и он шел за нею следом, закрыв глаза от удовольствия. В гудящей тишине, сливающейся с гудящим холодильником, в вечернем, морозном, окраинном танце сидела Марта, обнимая руками, баюкая свою геометрично стриженную голову, ее жесткие волосы пробивались между пальцев, как старая запутавшаяся трава, оставшаяся под снегом и смотрящая из него. Она вспоминала начало мелодии, начало своей жизни, надежду, которая ничего теперь не обещала, которая ушла, сгорела, как сгорают на кострах памяти старые виниловые пластинки с тяжелыми, страстными танго, с грустными блюзами, с фокстротами и мелодиями в стиле джаз. И тишина, скорбное молчание над потухшим костром, громыхающий холодильник в углу, кухня, выкрашенная зеленой краской до половины, а до половины – выбеленная. Плетеная хлебница, скомканное полотенце с прожженными уголками, руки, обнимающие голову, холодная скатерть под подбородком, и нельзя больше играть, нельзя играть «Белый пароход», нельзя слушать неумелую и прозрачную игру учеников, их детские ласки, их прикосновения к щемящей тайне, их помощь.
Маленькая прозрачная слеза выпала из ее глаза и покатилась по руке. И никто не видел эту слезу. И никто не знал ее тайны. И все догадывались. Она сумасшедшая, она несчастная, она одинокая, она наряжается в мужскую одежду и танцует перед окном в ярко освещенной комнате, сама себе подыгрывая на расстроенном пианино, эта ее мелодия, о, эта ее мелодия. Она пляшет, как ополоумевшая, и смеется, и слюна летит у нее изо рта, и на зубах у нее помада, и пахнет от нее нечистым котом, и на свитере у нее катышки, и вульгарная родинка у рта, и глаза открываются и закрываются, быстро моргают, гаснут, умоляют в бездонной тишине, выталкивают по тяжелой слезе и молчат.
Она была молодая – была, как внезапно потемневшее небо, как упавшая в снег лицом, бледная, суровая, удивленная, со строгим каре на иссиня-черных волосах, с подведенными глазами. Она играла на пианино и расцветала, дышала перламутровой грудью. Они танцевали с ним, топтались на ковре у окна, близко друг к другу, и его усы дышали рядом ореховым медом, райскими выдохами, ледяными словами. Они пили мадеру, она и тот летчик, у него в комнате, под широким качающимся абажуром. Он смотрел на нее быстрым золотым глазом, держал в золотой руке тонкую ажурную рюмочку с дрожащим на дне вином, он смотрел и обещался ей навсегда. Он улетал потом на своем самолете, а она играла, и пуговицы платья лопались и отлетали на груди от сильного ее дыхания. Он прилетал обратно, стальной и смелый, в синем форменном кителе, ржаной, каштановый, сильный, сибирский, моложавый, тяжелый, бархатный, злой, томительный. Он вел ее в свою комнату и ставил пластинку, приподнимая иголочку мизинцем и опуская ее осторожно, и пластинка вертелась, и звучал «Белый пароход». Они танцевали, медленно отдаваясь своему счастью, как две лодки в воронке черной воды. Она держала руку на его шее, на затылке, закрывала глаза, шерстяной бирюзовый костюм, колючая ткань, каблуки холодных туфель, принесенных с мороза в сумке, тонули в ковре, и качался абажур, бросая на стены круглые, обжигающие тени, дрожащая бахрома, нагретая ткань, скатерть, сползающая до пола, маленькие мандарины, она держала руку на его шее, и таяла, и плыла, а он обещал, обещал, наклоняя ее и наклоняясь к ней, он клялся и умолял, он смотрел и опять не смотрел, быстроглазый, упорный, томительный. Она ждала его, невеста Марта, ждала и играла, ждала и играла.
Он прилетал, и опять все снова – комната, мадера, снег за окном, качающийся абажур, кровать за ширмой и «Белый пароход». Он возил с собой эту пластинку, он тоже был со странностями, он рассказывал ей много историй, он был весь в родинках, и кожа у него была красноватая, будто бы опыленная пыльцой или медью. Он прилетал и улетал снова, несколько лет она жила, ожидая резкого и всегда пугающего звонка телефона, и потом летела к нему сквозь вечный стальной мороз, сквозь остановившееся время. Он улетал ненадолго, а потом, в один вечер, сказал, что улетает надолго – на Урал.
Марта, бегущая по весеннему мягкому снегу, прижимающая к дубленке подаренную пластинку, настигающая самолет, обнимающая самолет, холодный, огромный, инистый. Она лежала в снегу и смотрела на белое небо и белого ангела с коричневыми усами, поднимающегося красиво и медленно сквозь танцующий снег, надолго, надолго.
Он обещал ей, взамен ее захлебывающейся жизни, что подарила она ему в той комнате, – свою – устремленную, сильную, долгую, долгую жизнь с ней. Он обещал писать каждый день и осенью вернуться и сыграть свадьбу. Это слово – свадьба – вылетало из-под его усов, как райская птица из райских врат. И она ждала, ждала, и играла, и крутила пластинку, и смотрела, как тает снег, тяжело оседая, как зверино вздыхает, отступая, зима. Он писал ей, и вправду писал, на тетрадных сероватых и рыхлых листочках мягкой шариковой ручкой, так, что слова утопали внутри бумаги, она читала, положив конверт на клавиатуру, отвернувшись на крутящемся табурете к стене с голубыми обоями, читала в комнате с открытым окном и птицами, кричащими вдалеке, в конце бледного теплого неба. Он рассказывал про свои дни, многословно, нежно, сумбурно. Та ее жизнь в начале яркого звенящего северного лета, когда она жила только музыкой, любовью, письмами, вспоминаемая ею жизнь казалась ей пронзительно счастливой, память стерла мелкие штрихи, сгладила неровности, преобразила. Ведомая одним ожиданием, одной надеждой, она замирала у витрины единственного в городе магазина для невест и долго стояла, прижав к груди папку с нотами и будто наслаиваясь собой, своим полупрозрачным отражением на сияющее, неземное, слепящее платье, самое лучшее, выставленное напоказ. И она писала ему про это платье, про вырез, рукав, оборку, как кладут голову на колени к палачу, как заглядывают в глаза снизу вверх. Как жалко, и даже сейчас ее передергивает, как ей себя ту бывает жалко.
Марта вздрогнула, дернула головой, испугалась. Это кот шумно спрыгнул со стола вслед за упавшей банкой, в тишине воспоминаний мягкий удар четырех лап и консервный металлический звон раздались, как пощечина, как удар когтистой лапой или острым краем неровно открытой крышки. Жесть, жизнь сладковатая, загибающаяся светлым узором от прикосновения ножа, открывающая одуряюще пахнущую глубину, застывший жир, капельки соленого сока, жадные кошачьи глаза, смотрящие в упор. Теперь Маркиз ел на полу, елозя банкой по коричневому линолеуму. Глаза Марты, похожие на кошачьи, только по-иному кошачьи, не жадные, почти не злые, таинственные, смотрящие всегда как будто сквозь, как будто застывая, как будто недостаточно увлажняясь, высыхая. Грустные, нелюбопытные, стареющие. Глаза Марты наблюдали, медленно моргали, закрывались.
Потом она лежала в комнате, на неразложенном диване, в красной комбинации, как будто шелковой, но не шелковой, искусственной, неприятной, дешевой, с пучком колючих кружев между грудей. Она лежала навзничь с красной гроздью у сердца, с остатками бордового лака на длинных желтоватых ногтях. Она была никому не видимая, никого не ждущая, молчащая. У окна, в углу, тихо бормотал, синел, мигал телевизор.
Крышка пианино была открыта, свитер упал на пол, кот стоял рядом и нюхал его, а за окном была страшная, огромная темнота, она дышала в стекло, настигала, проникала через щели в рамах, через трещины в стенах, как сквозняки, как холод. Но темнота страшнее холода, она сестра холода, старшая сестра. А их мать – одиночество.
Одиночество порождает их всех, бесконечных, неизмеримых, страшных. Хотите узнать об этом – спросите Марту, она вам скажет. От долгого лежания ее тело потеряло способность чувствовать, и она стала прозрачной и маленькой, она будто вспорхнула, влекомая странным потусторонним ветром, вылетела в форточку, в мягкий сияющий квадратик, обитый подушками снега, сделалась как струйка воздуха, с легким присвистом вылетающая из маленьких мокрых губ, она не помнила себя, не знала.
Платье было красивое, с большими ватными плечами, оно треугольником открывало грудь, нежное, невинное, пугливое, блестящее, счастливое. Она не надевала его, но видела через стекло, как надевают другие. На тех девушках, приниженных сбывшейся мечтой – их женихи гуляли неподалеку, попивая пиво, – платье сидело нелепо, смешно, как на мужчинах. Оно было для нее, которая забывала теперь своего жениха, не могла вспомнить его целиком, помнила только сияющий медный вихрь, но помнила постоянно. Больная, очень больная, смотрела сухими глазами и не понимала. Приходила осень, костровой дымкой затянулись окраины города, утончились и без того тонкие березки, запахло грибами, темнеющей склизкой их кожицей на пальцах, земля стала холодной, и вечерами опять приходила тьма, стремительно, неостановимо, настигая Марту сидящей вполоборота на стуле с газовым платочком в свисающей безжизненной руке, с последним письмом на коленях. Она получила последнее письмо от него давно, два месяца назад, и больше писем не было. Молодая Марта накрывала запрокинутое лицо платочком и сидела так много ночей подряд, возле тихого пианино, не касаясь клавиш, не вспоминая, не желая, не плача. Больше он не писал никогда. Исчез на этом Урале, в небе, полном замерзшей воды, в небе, поднимающемся над желтым горизонтом, он исчез, как исчезают сентябрьские птицы, розовые журавли, аисты, улетающие за океан. Их большие крылатые тени быстро скользят по льдинам и черной воде, по застывшим озерам и молчащим верхушкам сосен, по желтым полям, по растрескавшимся асфальтовым дорогам.
Северной осени почти нет, она, как заиндевелый листик, проносится над снегами, быстрая, холодная, исчезает в ночном снегопаде и умирает за одну ночь, и утром уже все белое, накрытое мягким слепящим снегом, и под ним спит сладкая ягода, маленькие мыши, и русалки застывают в ледяных слитках, закрыв продолговатые глаза. Он не вернулся осенью, не взял ее в жены, осень – время свадеб, считается, что молодые, женившиеся осенью, будут счастливы. Той осенью Марта не вышла замуж и стала несчастной. Она смотрела, как смеются выпившие невесты у вечного огня, как они расплывчато накрашены, покрыты какими-то блестками. Будто завернутые в подарочную сверкающую упаковку, подаренные своим женихам, они бегут с ними к белым «Волгам» с привязанными к капотам куклами. Настигнутые внезапным снегом, ловя белыми руками падающие намокшие прически, разгоряченные, они уносятся на своих «Волгах» куда-то, где превращаются в золотые статуи, в изваяния, где не живут больше, потому что такое счастье невозможно на земле, потому что жизнь – это страдание, это сначала мечта, а потом страдание.
У нее была красивая, горячая программа для поступления в консерваторию, сложная и страстная. Она всю страсть своего маленького тела, своей мятущейся молодой души выливала на клавиши, она играла, пока надеялась, продолжала играть, пока ждала. Но когда ждать стало бессмысленно, она перестала играть. Марта упала лицом на клавиатуру и лежала зажмурившись. Это были ее последние слезы. В то зимнее утро она проснулась другой, молчащей, сухой, отчужденной. Вместе с надеждой на письмо, на возвращение того летчика, на свадьбу, на счастье, вместе со всеми мечтами ушла ее жажда, ее жизнь. Она опустошилась тогда – раз и навсегда. Больше никто никогда не видел ее хохочущей или залитой румянцем. Больше никто ее никогда не видел с мужчиной. Она исчезла тогда, спрятала свое разбитое сердце, задвинула его носком тапочки подальше под пианино.
Тот день она помнила до мелочей, тот день, когда она поняла, что он не вернется. Красивый, белый день. Первый день за много лет, когда ее пальцы не прикоснулись к инструменту.
Она сидела, спрятав горящие ладони между коленей, терпела, сжав зубы. Она знала, – главное, перетерпеть несколько дней, и желание играть спадет. Тишина была будто чугунной, непривычная, давящая. Ее мать несколько раз заходила в комнату, вытирая руки о фартук, и вопросительно смотрела на Марту.
И сейчас она лежит на своем старом диване и помнит тот взгляд.
– Почему ты не играешь, Марточка?
– Я больше никогда не буду, мама.
Она устроилась в продовольственный магазин, задумчиво вертела ручку кассы длинными, бесконечными, сверкающими пальцами. Сине-белый форменный фартук висел на ней, как тюремная роба, белая шапочка с торчащим колышком бумажных кружев, приколотая невидимкой к волосам, сияла на фоне серого кафеля, и сияли тусклые глаза Марты, они сияли таким глубоким несчастьем, таким горем, что невозможно было оставаться. И Марта взлетала и неслась по огромному гулкому магазину, как эхо от женского вскрика, как глубоководный планктон. Вывернутая наизнанку, Марта была похожа на синеватые заросли мха, сверху Марта была похожа на блестящую слезу осы, в профиль Марта была похожа на царицу, упавшую в жерло вулкана.
Как она узнала об этом, непонятно, но узнала ведь. У них была тайная связь, никому о ней не было известно. Ни имени его, ни фамилии. Только огромное, растворенное в воздухе предательское лицо, только слезы, окрашенные оранжевым, и оранжевая вода, почти красная, почти кровавая, но не кровавая, оранжевая, нелепая, смешная. Она узнала от каких-то женских языков, что он женился там, на Урале, и что у него родился ребенок, сын.
В тот день, это было уже год или больше спустя, полузадушенная, немая ее надежда (а вдруг – разбился, умер, взлетел, ожил, выжил, лежит, ноги, руки, бинты, ее имя на рассыхающихся губах, необитаемый остров, военное задание, заиндевелая дощечка в бескрайнем океане), последняя ее надежда отвернулась от нее и ушла, хромая, виляя больным бедром, разломанная, сумасшедшая, юная, расцарапанная, ушла, и растворилась, и сгинула, и не вернулась никогда больше.
Марта тогда пришла с работы, бросила авоську с фартуком на стул и принялась метаться. Вытряхнула из коробки какие-то туфли, что-то еще, со стуком вывалившееся, и стала кидать в нее все письма, билеты в театр (гигантская люстра грозилась упасть и раздавить блаженным бриллиантовым пламенем то место, где его пальцы сжимали ее запястье, где холодные жемчужины материнских бус тонули в мягкой его щеке), закаменелые кусочки мандариновой кожуры, унесенные скрытно в потной руке – на память. О блаженная, глупая юность, она все готова хранить, что касалось ее золотого счастья, на всех тех пустячках остались следы – мерцающая пыльца, пушистые отпечатки пальцев. И все приходилось вырывать с кровавыми корнями, с тяжким чмокающим звуком, как из трясины, и бросать в коробку, и пластинку с блюзами, где притаился белый пароход, и надрывно трубил, и плакал. Но она была непреклонна. Распахнула дверцы шкафа, выдернула самое красивое свое платье, еще нестиранное с тех времен, еще помнящее его шершавые ладони, его горячие прикосновения, и надела его, прямо поверх простого своего рабочего. Темно-красное, с блестящей нитью, великолепное чехословацкое платье, слишком взрослое для нее, с чужого плеча, оно село нарядным мешком на скрутившиеся рейтузы. Марта посмотрела в зеркальную дверцу шкафа и увидела себя со вспухшими глазами, невиданным бордовым ртом, растерянную и почему-то улыбающуюся. Это был самый лучший, самый искренний праздник в ее жизни. В лесу за домом она пинала сугробы, расчищая место для костра. Спички брякали в кармане пальто, застегнутого как попало. В своем праздничном платье Марта лезла на толстую сосну, выламывая сухие ветки, сбрасывала их вниз, на синий переливающийся снег. Она развела большой неумелый костер, он страшно дымил, дикие горящие сосновые лапы высовывались из него и просили подаяния. Она стояла поодаль, по колено в снегу, прижимала к груди свою коробку и все не решалась.
«Поздравляю тебя», – это были ее слова. Она крикнула их сорвавшимся голосом, задрав голову в темно-синее небо, видное между верхушек сосен. Она крикнула вверх – по привычке. Он же все-таки был летчиком. А потом Марта бросила коробку в огонь. И стояла. Пока горела бумага, дым был белый, светлый, приятный, то горели письма, в последний раз касались ее лица две призрачные дымные руки, быстро гладили, как в церкви – и исчезали вместе с чистым ветром. Но дальше стало невозможно, когда огонь добрался до пластинки и дым стал едкий, желтый, бурый, тяжелый, он валил, как из пасти. Она убежала.
Той ночью, засыпая, Марта пообещала себе, что больше никогда не вспомнит об этом негодяе, разбившем ей сердце. Она спала крепко и долго, и просыпалась иной, и просыпалась много раз, менялась, и жила, и засыпала вновь.
И было бы так всегда, если бы не «Белый пароход», мелодия, завладевшая мыслями, как навязчивое воспоминание. Завтра она придет на работу и запретит своим ученикам играть ее. Это будет завтра. Гадкая, шаловливая, сладенькая мелодия. Тягучая, непрекращающаяся, навязчивая. Она поработила Марту, сделав всю ее жизнь одним лишь воспоминанием. Но такое бывает. Еще не такое бывает.
Помнишь, ты открывал мне двери и играла та же пластинка. Вспомни, вспомни. Твои руки летели ко мне навстречу, как две стрелы, и глаза были направлены прямо в сердце, в самую глубину. Ты говорил: «Я хочу жениться на тебе, Марта».