
Полная версия:
Инга Викторовна Шепелёва Белый пароход
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Инга Викторовна Шепелёва
Белый пароход



© 2025 Инга Шепелёва
© 2025 Мимесис
© 2025 Открытие
© 2025 Сайдам Барыл
© 2025 Лимитлесс
© 2025 Кинопрайм
© 2025 Сеанс
От автора
Я придумала историю о женщине, которая повторяет одну и ту же мелодию, очень давно, мне был двадцать один год. И с тех пор я бесконечно повторяю эту историю про повторение, но, повторяя, я понимаю, что ничего не остается таким же, одинаковым. Все меняется. Повесть, написанная тогда же, очень давно, когда еще свежи были воспоминания детства о родной музыкальной школе, о родном Севере, где не разлепить заледеневших рук, не оторвать глаз от тумана, не выдержать тоски места, в котором невозможно жить, но живут, любят, называют, воспевают, выбирают – люди.
Сценарий, написанный по мотивам повести, но совсем на нее не похожий, робко ищущий выход из литературного текста, переводящий сам себя на язык кино, расширяющий пространство из повести в фильм, ищущий знаки, изо всех сил желая остаться поэтическим, повествовательным, нарративным. И фильм, разбивший все на множество разноцветных осколков и собравший вновь – повторяя, но не повторяясь, фильм жестокий, нежный, как холодный молоток. Все мечты сценария в фильме разбились о лед, и тогда на их месте появилась поэзия, потому что, повторяя, мы называем, разбивая, мы создаем.
Робер Брессон писал, что фильм рождается и умирает трижды – на этапе сценария, съемок и монтажа. Мой фильм родился и умер четырежды – потому что еще родилась и умерла повесть, проза, литературный текст, на его последнем выдохе, на его отражении, на чувстве, что бывает, только когда что-то уходит, – родился фильм.
Белый пароход
повесть
Север не противится снегу, не удивляется зиме, но тот год будет навсегда занесен в историю города как год самых суровых морозов, непроходимых снегов, непроглядных туманов. Город, будто залакированный, весь покрылся льдом и едва дышал, скованный, как в тугом корсете. Это было время, когда проходит оцепенение, хвоя уже начала осыпаться с ветвей елей в домах и квартирах, новогодние праздники закончились и наступило первое утро, первое раннее пробуждение, удивление, сонные танцы на льду дорог. Крыльцо тоже было во льду, да еще сверху запорошено сухим и подвижным слоем снега. И рано утром, когда учителя и другие работники поднимались на это крыльцо, было бы очень смешно, как они падали, крутясь в своих тяжелых шубах. Но смеяться было некому – дети еще спали, и одна утренняя мгла стояла вокруг, едва пропуская сквозь свое застывшее молоко фонарный свет. Тогда открывалась музыкальная школа.
Немного позже Марта Георгиевна раздвигала пыльные занавески в своем кабинете, впуская медленное солнце, чтобы оно холодноватым лучом коснулось подоконника, сочных стрел алоэ в потрескавшемся глиняном горшке, скользнуло по стареющему ее лицу и уперлось в пианино, покрытое плотным блестящим лаком, как льдом. Марта Георгиевна стучала ногтем по крышке заледенелого пианино и молчала, будто заледенелая была сама, едва живая, откуда-то вышедшая, неизвестно откуда. Она ждала учеников, посматривала на ручные часики, будто бы оживлялась, о чем-то вспомнив, но тотчас же каменела снова. На столе лежала шариковая ручка, у стола сидела Марта Георгиевна, прямая, со склоненной набок головою, выгнув шею, упершись остановившимся взглядом туда, куда в молчании смотрел луч солнца из замерзшего окна, – в полированный бок коричневого фортепиано, с навеки задержавшим дыхание деревом под толстым слоем лака, и на нем отражение – светлый квадратик окна с желтыми занавесками, громадными стрелами алоэ и темным силуэтом, замершим у стола, – Марта Георгиевна ждет учеников, отражаясь в пианино.
После открытия проходит немного времени, и учителя, раскрывая занавески в выстывших за каникулы кабинетах, могут видеть, как бегут по площади маленькие человечки, минуя ватные клумбы уснувших цветов и памятник в белой шапке, выпуская пар из хохочущих ртов, укутанные в белые кроличьи и черные мутоновые шубы, разлетаются по прямой поверхности площади, как клавиши пианино в игривой польке. Они тоже скользят по мраморному крыльцу и падают, взметая легкий искрящийся снег, они смеются, и кричат, и тянут друг другу руки в сползающих рукавицах.
Марта Георгиевна видит, как тяжелые стеклянные двери впускают первых учеников, и различает среди них свою девочку, Наташу, первую сегодняшнюю ученицу. Она проводит рукой по темной юбке, достает из сумки очки в футляре, включает свет – лампы дневного освещения трещат и мигают, зажигаясь то голубым, то розовым, опять мутнеют и горят потом лимонно, матово, дрожаще, совсем ненужно в холодном утреннем свете. Они горят строго, ненужно, как первое занятие после зимних каникул. Им нужно увидеть все в Наташе – как смеялась с набитым ртом, как щеки раздувались от мандарина, который она на спор жевала целиком, как наклонялась над горящей петардой, как пахло теплыми волосами от маминой плойки, и конфеты танцевали в хрустальной вазочке, и хвоя терялась в ковре. Какая ты стала, Наташа, после этого? Что стало с твоими точными пальцами? Нужно разглядеть тебя – сквозь очки, пристально разглядеть.
Наташа толкалась у гардероба в водовороте холодных шуб, перекрикивалась с подругами веселым голосом с начинающейся взрослеющей хрипотцой, наглым голосом человека, который растет.
– Марта твоя – сумасшедшая! Марта Пароходовна!
– Моя мама училась у нее, и тетя, и брат, она всех заставляла играть одно и то же.
– Не повезло тебе, Наташка, мне в прошлом году целый год пришлось играть, ужасно скучно.
– У нее ноты заколдованные!
– Ира из хорового говорила, что ей сестра говорила, что она ведьма!
– Кто ведьма?
– Марта! У нее глаза стеклянные, она ни с кем не общается!
– Зато она учит хорошо. Она очень строгая!
Наташа хватала из рук гардеробщицы поцарапанный прозрачный номерок, бежала вверх по мраморной лестнице с кривой ковровой дорожкой, пинала унтами держалки по бокам, скользила пластмассовой папкой по перилам. Дверь в кабинет уже была приоткрыта, уже пестрела узором линолеума внутренность его, как внутренняя обивка музыкальной шкатулки, уже пахло оттуда чем-то знакомым, приглашая войти Наташу, чтобы она разбудила первым вздрогом клавиш застоявшуюся зимнюю тишину школы. Чтобы она первая, кашлянув, окунула пальцы в звучащую воду, тронула ее щепоткой, боязливо, проверила на прочность, а потом бросилась бы туда вся, целиком, в шерстяном платье и теплых рейтузах, чтобы руки ее ушли в клавиатуру по локоть и нашли бы там, в журчащей и перестукивающейся глубине, ключ, код, отгадку к какой-то небесной тайне. И Наташа вошла в приоткрытую дверь, улыбаясь. Марта Георгиевна уже стояла, ожидая ее, протягивая в радостной руке заждавшиеся партитуры.
– Здравствуйте, Марта Георгиевна! – сказала Наташа.
– Здравствуй, Наташа. Как у нас с тобой дела? – сразу же спросила Марта Георгиевна жадно, как будто пытаясь вытянуть из нее все то, чем она жила все каникулы, все ее веселье и забывчивость, как если бы это был яд, застоявшийся в Наташиной ране. Где та рана у нее – жажда дышать, и бегать, и не прикасаться к инструменту неделями, ее смеющееся сердце, непослушные пальцы, выбившаяся из косы прядь, узорчатая тень от этой пряди на щеке?
– Нормально, – грустно ответила Наташа, послушно давая себя оттеснить поближе к протертой вертлявой табуреточке, принимая из рук учительницы тяжелую кипу нот. Край твердой папки больно уткнулся в живот, Марта стояла рядом, шерстяная, прохладная и беспощадная.
Долго играли гаммы, Наташа вздыхала, кончики пальцев противно влажнели, стыли, соскальзывали. Это продлится еще недолго, совсем недолго – в мае у Наташи выпускной экзамен. Волнуясь и спотыкаясь, она проиграла три произведения, заданные на дом, а когда дело дошло до четвертого, вскинулась глазами на Марту, стоящую за левым ее плечом. Она стояла, скрестив руки на груди, и верхний краешек губы ее зло дергался.
– И ты хочешь мне сказать, что таких учеников выпускает наша школа? – слова застревали между сведенными зубами Марты, уплощались из-за ее прижатого к нёбу языка и вытекали изо рта бесформенные и злые, как фарш гремучей змеи. Она не дала доиграть Наташе до конца, сильно дернула ее за тоненький локоть, столкнув с табурета. Наташа чуть не упала и тотчас же сжала зубы и очерствела лицом. «Ну вот, опять начала. Она готова терпеть все что угодно, но как дело доходит до „Парохода“, она начинает сходить с ума от злости», – думала Наташа, глядя из-под сведенных бровей, как Марта Георгиевна садится на ее место и быстро, ожесточенно начинает играть с начала. На стиснутых скулах ее ходят желваки, и губы дергаются, и ногти бешено стучат по выщербленным сотней пальцев клавишам. Она играет и играет эту свою четвертую чертову пьесу, будто сорвавшись с цепи, играет все громче и громче, выкрикивая Наташе:
– Вот как нужно, никаких нот, никуда не смотри, руки сами! Вот! Вот как! Нужно!
Время урока заканчивается, и Наташа выбегает из кабинета, с трудом сдерживая кипящие внутри лица слезы. Она не заслужила такого гнева, всего лишь неважно сыграла заданное, это бывает, это случается с каждым, кто чему-то учится. Если на всех будут смотреть два таких коричневых глаза, толсто и дрожаще подведенных, в свалявшейся туши ресницах, если они будут смотреть так, как будто Наташа только что разбила им жизнь, и если такие длинные, сухие, неприветливые руки будут держать ее за плечи, как держат те, которым больно, как держат тех, кто пришел их навестить. Как будто Наташа пришла в больницу к очень больной учительнице и там что-то сделала совсем не так, как ожидалось. Такое было чувство, и солнце уже не радовало, и не хотелось прыгать на раскладных креслах, стоящих в коридоре, чтобы они стучали глухо, и смотреть в приоткрытую дверь за мальчиками-балеринами в черных трико, и подниматься на четвертый этаж, где большие окна, и дети рисуют статуи, коней и вазы с фруктами, и длинные тоненькие цветы вьются по батареям, и ширмы поставлены в холле на паркете.
Ширмы, обтянутые холстом. Булавочками туда прикалывают особенно хорошие рисунки.
Но Наташа не умеет рисовать, ее умение нельзя приколоть булавочкой. Она сжимает пальцы – свое умение, и гудит внутри пронзительный голос Марты, и повторяется минорная мелодия ее четвертой пьесы – маленький блюз «Белый пароход». Наташа садится на раскладное кресло и представляет, как тот пароход раскалывается на две части и гибнет в черном маслянистом море, в густом и неприятном море. Нет, он не виноват, бедный пароход, виновата Марта, что так всем надоела. Она должна понимать, что в своем чувстве прекрасного зашла слишком далеко. Наташа вспоминала, сколько лет уже Марта преподает в музыкальной школе, если еще Наташина мама ходила девочкой к ней и играла этот же самый «Белый пароход», и не только мама, все в их маленьком городе, кого в детстве родители решили отдать в единственную в этом заснеженном пространстве «Школу искусств», как было написано на золоченой вывеске у входа, кто попадал к Марте Георгиевне в класс, все и всегда играли «Белый пароход» несколько лет подряд и именно этой пьесой завершали программу на выпускном экзамене. Как будто ставили точку в Мартиной странной душе, тоскливо звенел последний аккорд «Парохода», и Марта расставалась со своим учеником. Из-за этого ее считали немного сумасшедшей. Еще бы – двадцать с лишним лет каждый день долбить одну и ту же пьесу весной, зимой и осенью, слышать ее из всех окон, выползающую из-под неумелых детских пальцев, окружить себя одной мелодией и каждый раз – каждый раз в упоении закрывать продолговатые глаза и как будто падать куда-то, в свою не понятную никому радость. Основную программу Марта меняла часто – что только не играли ее ученики, им всегда предоставлялся выбор. Она была хорошим педагогом, строгая, прямая и узловатая, как поднятый в небо указательный палец, нависала она над своим подопечным и учила, учила, учила. Так, чтобы всю жизнь потом помнили пальцы свой разбег, чтобы ноты с листа летели сразу в пространство быстрой, упрямой мелодией.
И сейчас, когда Наташа выбежала из кабинета, Марта так и осталась сидеть у фортепиано, и пальцы сами, будто о чем-то прося, заиграли эту мелодию. Лицо ее сразу разгладилось, расправилось от гнева и стало почти красивым, сильным, ни на что не годным, удивленным, возвышенным. Все говорили – она родинку у губ рисует сама, а у нее родинка – настоящая. Дрожит, плачет на лице Марты эта родинка и вспоминает, как украшала ее когда-то. Ее длинные ногти стучат по клавишам громче самой музыки, Марта как будто специально играет ногтями, боясь притронуться пальцем, плотью к раскаленной кости клавиатуры. Прикоснувшись, она закричала бы от боли, так разгораются клавиши в ее стремительной, почти безумной игре. Марта обидела сейчас девочку, была несправедлива, нельзя больше так делать, нужно держать себя в руках, даже когда кусают за самое важное в ее придуманном мире, когда ошибаются там, где никогда нельзя ошибаться, иначе рухнет вся гармония, весь ритм, вся грусть упадет, растает, станет глупой и непонятной. Марта Георгиевна представила, как Наташа подкрадывается сзади и маленькими белыми зубками впивается ей в правую руку, как кости трещат в крепкой челюсти юности, как воспоминания рушатся и кричат, задавленные рвущейся вперед новой жизнью. Она закрывает глаза и продолжает играть, это самый красивый момент, как будто по маленькому цветку распускается у основания каждого пальца, как будто всех этих лет не было и она не делала разных глупых вещей, не хваталась за все это, как за последнюю веревочку, брошенную в пропасть. Не было этих лет, не было этой мелодии, каждый день раздирающей ей что-то под блузкой, не было косых взглядов и одинокой квартиры, спящей внутри многоэтажного дома. Было что-то другое, похожее на цветы, на прыжок речной рыбы из рук обратно в воду, на быструю ходьбу по свежему, еще дымящемуся асфальту, похожее на того, чьей фотографии не осталось, даже фотографии не осталось.
Марта оборвала игру, резко встала и долго стояла, глядя на свое отражение в крышке пианино. Стояла и смотрела. А потом очнулась, привычной рукой провела по волосам, по юбке, посмотрела на часы – до прихода ученика еще двадцать минут – и села к окну заниматься делом всех учительниц музыки в этом городе – вышивать декоративные украшения для унтов, билэ. У каждой в кабинете был специальный уголок для этого – стул под лампой, коробка с баночками из-под фотопленки, где хранился разноцветный бисер, мешочек с войлоком и фетром, ножницы, мелки, нитки, тонкие маленькие иглы. На прошлой неделе ей принесли белые женские унты, высокие и узкие, нужно было их украсить обильной вышивкой. Марта уже подобрала цвета – серебряный, белый, темно-синий, красный, черный, прозрачно-голубой. Сухие руки перебирали горстки сверкающего под лампой бисера, она была готова сейчас застыть навсегда, опустив пальцы в маленькое прохладное озеро, закрыла глаза и медленно водила ладонью по бисеру, рассыпанному на столе. Внутри нее всегда звучала музыка, пусть одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, как заевшая пластинка, но она звучала всегда, не было тишины внутри, не было самого страшного. Она была так рада этому, она была благодарна. На всю работу у нее всего времени три месяца, тонкая иголка по-птичьи нерешительно двигалась среди сверкающих точек, нужно начать с чего-то: с глухих и темных волн, со спешащего снега, с мачты, скрипящей на диком ветру, с заиндевелых иллюминаторов или с полосатой трубы? Со звезд начать, с пены морской, речной, полной замерших рыб и кусочков травы, полной легких камней и песка, что, подобно бисеру, с легким шорохом взметается с тихого дна, медленно кружится и дрожит в остывающей глубине. Начать со дна, начать с носа, с трюма, с капитана или с одинокой пассажирки, что так сильно боится воды и дрожит, прижимая шляпку к голове до боли в затылке? Начать вышивать пароход на кусочке темно-синего фетра, один белый пароход на правую ногу, второй белый пароход на левую. Марта улыбнулась в предвкушении, ей смертельно надоело вышивать из года в год одних оленей, снежинки и народные орнаменты. Настала пора для чего-то по-настоящему красивого. Она представила себе эту счастливицу – хозяйку белых унтов, как она, гордая и молодая, идет сквозь дикий мороз, с трудом разлепляя смерзшиеся ресницы, а на каждой ноге у нее сверкает по белому пароходу. Как эти пароходы-близнецы врезаются в туман искрящимися носами, как взметают его, как побеждают его.
Замечтавшись, она не заметила времени и была разбужена робким стуком ученика в приоткрытую дверь. Мечта о пароходе, все это время будто накрывавшая ее лицо, как прозрачный белый платочек, тотчас же слетела, сдунулась, метнулась куда-то в угол. Лицо Марты стало прежним – строгим, недоуменным, почти осуждающим.
– Войдите, – глухо крикнула она.
Ученик вошел, небольшой, осторожный Вадим, стриженный ежиком, остренький и несчастный. Марта Георгиевна потеплела, увидев его фигурку перед собой. Такой незнающий, просящий, чтобы она его научила, чтобы положила ему на плечи руки, не умеющие быть нежными, чтобы заглянула в глаза, наклонившись, и спросила:
– Ну, Вадик, как у нас дела?
– Нормально, – ответил Вадим. Ему было одиннадцать лет.
– Что я задавала тебе на каникулы, Вадик?
– Менуэт… потом… фугу… еще… гаммы… и «Белый пароход», – забормотал Вадим, бегая глазами по забытому за каникулы унылому кабинету, и внутренне вздыхал, что детство такое длинное, что зима такая холодная, что он сам белый, нескладный, маленький, вынужденный ходить в это огромное зеркальное здание, похожее на глыбу льда, что он такой всем обязанный, перед всеми извиняющийся, всем должный. А еще потом расти, крепчать, добиваться успехов, чтобы мама, пряча болезненные глаза, смеялась в ладони, чтобы папа, неловко держа на руках маленького братика, не качал укоризненно головой.
Вадик знал, что, только когда он вырастет, сможет делать то, что захочет, он будет по-настоящему рад. Он станет бегать сколько угодно по коридору, чесать спину о мохнатый ковер в гостиной, обдирать с елки хвою, пропуская веточки между средним и указательным пальцами, рисовать на доске лошадиные головы. Тогда он заведет себе собаку, нет, даже две, три, четыре собаки. Тогда он выстроит себе другой дом, не похожий на все одинаковые многоэтажные дома вокруг. Не похожий на этот дом, сделанный из множества зеркальных окон, в котором Вадик боязливо садится на протертую табуретку, роется в желтых, удушливо пахнущих нотах, больно цепляясь заусенцами на пальцах о взлохмаченные уголки разных пособий, и щеки еще бесчувственны, еще горят с мороза, а во рту кислится вкус бульона и волоконце мяса дрожит в маленьком зубе.
Он играет плохо, но достаточно хорошо для своего возраста. Бледные пальчики с обкусанными ногтями по-мальчишески неповоротливы, но честолюбивы. Марта стоит за ним и внимательно смотрит. Она удовлетворена. В завершение они с упоением вместе играют «Белый пароход» – в четыре руки: довольный Вадим играет простенький повторяющийся мотив для левой руки, не менее довольная Марта – сложный, для правой.
После обеда всех учителей созвали на собрание. Они, как строгие пчелы, тихонько вылетали из своих каморок в большой коридор, и после люминесцентных ламп в кабинетах свет здесь казался густым, теплым, медовым. Так, медленно, переговариваясь, с трудом продвигаясь в сладком тяжелом пространстве, учителя сходились из разных уголков здания в большой кабинет директора. Марта Георгиевна тоже шла, прижав к пустой груди журнал, рядом с ней семенила ароматная Нинель, ее соседка по кабинету, толстуха, похожая на нарисованное облако. Когда Марта смотрела, как она играет, на ее малюсенькие пальцы, похожие на колбаски или на унизанных кольцами червяков, они тарабанили по клавишам, и было в этом что-то, отчего Марте становилось неприятно дышать, что-то земноводное, гадливое, копошащееся. И сейчас Марта смотрела на ее подпрыгивающий при ходьбе крашеный локон, и он был похож на чей-то мертвый хвостик. И вся она была, как пухлый восковой цветок, эта Нинель, на ее пористой груди в красных родинках дышали черные воланы платья, и золотой крестик исчезал между грудей, а она все говорила и говорила, но Марта не слышала, а если слышала, то тотчас же забывала и про то, кто куда ездил отдыхать, и про разведенных родителей их общей ученицы, и про знакомых дамочек, вышедших или не вышедших за кого-то замуж. Так, вдвоем, они зашли в кабинет к директору – высокая, всегда будто удивленная и беспощадная Марта и маленькая полная Нинель. Все закивали головами, заулыбались.
Директор посмотрел на них быстро, кивком головы пригласил садиться. Он был странный, этот директор, как будто вечно окутанный каким-то дымком, легким туманцем, непонятно откуда взявшимся в ясном свете ламп, в ясной их коллективной жизни, в этих буднях, он будто плыл, иногда закрывая большие глаза, он был похож на окуня, тяжело и таинственно плывущего сквозь мутный синеватый туман. И что-то в нем было справедливое, сильное, какая-то осанка была в нем, четкий и гибкий стержень был вдет в него. В молодых глазах его был интерес ко всему, что он делает. Он очень любил музыку, очень любил детей. В сущности, Марта Георгиевна думала о нем как о каком-то генерале. Он был велик в этих стенах, Олег Евгеньевич, тяжелый, но хрупкий вождь всех этих несостоявшихся дамочек, он говорил о планах на семестр, о конкурсах, грантах, о деньгах, о ремонте, о журналах посещений. И они слушали его, подняв головы, моргая поверх очков влажными глазами, стареющие и молодые, несчастные и забывшиеся, уснувшие, замершие, утонувшие, спасшиеся.
– Пожалуйста, останьтесь на два слова, – тихо сказал директор Марте Георгиевне, когда все начали подниматься и выходить.
В сердце у нее быстро что-то произошло, и эта перемена отразилась на ее лице. Удивленная, она осталась сидеть одна за большим прямоугольным столом. Выходившие женщины задевали ее, она вздрагивала и смущенно улыбалась в воздух. Когда директор наконец закрыл дверь, она спросила:
– Это что-то важное? – голос на мгновение изменил ей, взметнулся куда-то, где под ледяным карнизом спали птицы, или эти птицы умерли – у них стеклянные глаза, или бусины, они смотрят лукаво и нежно.
Марта Георгиевна быстро посмотрела – он сидит напротив нее, в теряющемся вдали другом конце стола. Как она посмотрела, мог знать только воздух, только воздух ловил ее взгляды, быстрые, сложные, смазанные, незаметные. Но Олег Евгеньевич поймал ее взгляд первым, он сам удивился этому. Они так сидели – в морозной глубине самого холодного дня самой холодной зимы, в большом зеркальном здании, на разных концах длинного стола – и молчали. Слышно было, как гудят лампы и дышит цветок в кашпо, как за стеной кто-то нажимает одну клавишу на пианино, кто-то смеется, потом бежит. Это дети, они вернулись после обеда, чтобы продолжить свои уроки. Директор встрепенулся вдруг, выпрямил спину и глухо сказал:
– Я, собственно, вот по какому поводу… Я по поводу вашей программы, Марта Георгиевна… То есть, собственно, что? То есть я имею в виду произведения, которые вы отбираете для разбора с учениками… То есть я по поводу вашего материала хотел… – Он вздохнул и еще раз вздохнул, провел кистью руки по высокому лбу и закончил: – Хотел поговорить по поводу вашей программы.
Он не понимал, откуда вдруг волнение пришло в него, какой волной, но он не мог сказать сейчас то, что всегда сурово и быстро умел произнести. Он был хороший директор, ничего не боялся. Но ему было не по себе от глаз этой учительницы, от ее застывшего праздничной грустью лица. Внутри своего существа он ее понимал, не зная тайны Марты, он понимал. Если она двадцать лет заставляет детей играть одно и то же произведение, значит, ее странному неведомому сердцу доставляет удовольствие слушать его бесконечно. Это так просто – удивительно, почему люди этого не понимают. Но родители жалуются, ученики смеются над ней, учительницы шепчутся про неудавшуюся жизнь. Женский коллектив, обычные сложности – всегда находится один, которому никто не боится насмешливо смотреть прямо в лицо, прямо в испуганные непонимающие глаза. Олегу Евгеньевичу нравилась Марта, он считал, что эта слава незаслуженна для нее, и хотел помочь ей, ведь это очень легко – просто заменить надоевший всем «Белый пароход» на какую-то другую пьесу. И Марта сразу же, автоматически становится в верную цветущую нишу, становится в строй к остальным солдатам будней, обвешанный бусами и очками на цепочках, строгие солдаты музыки, женские солдаты, у каждой – длинная и безутешная жизнь. У каждой под сердцем тайна, но могут же они молча жить свои жизни, не давать трогать свою тайну сотням детских пальцев. Убрать тайну, спрятать. Затаитесь, Марта Георгиевна. Это лучше для всех нас, вы станете нормальной, у вас появится подруга, может, вас пригласят даже на день рождения, и вы сможете пригласить кого-то к себе, в свою зеленоватую пещеру, где загадочные бабочки дрожат под потолком, где спят тайны, налитые прозрачным светом, где, сияя, трепещут слезы, скатываясь в ладони. Это лучше и для меня, я смогу избежать комиссии, ведь репертуар проверяют, это всем кажется таким странным, Марта Георгиевна…