
Полная версия:
Илья Калинин Виктор - Списанный (Часть II)
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
В этом и была вся хитрость задуманного, и я видел её ясно: подняться — и остаться невидимым, преуспеть — и не оставить следа, стать в деле первым — и чтоб об этом первом никто не знал. Успех — это заметность, а заметность — это след, а по следу приходит тот, с прицелом. Всякий, кто подымается, тем и подымается, что делается видным: кричит о себе, лезет на глаза, копит имя, как копят деньги. А мне имя было нельзя, мне надо было расти молча, богатеть в тени, и я знал, что тропа эта узка, что идти по ней — что идти по карнизу над пропастью: чуть шире шаг в славу — и сорвёшься на глаза убийце, чуть назад в тень — и снова нуль. Но по узкому я умел. Всю жизнь по узкому и ходил, только прежде по нужде, а теперь по своей воле, и в том была вся разница.
Оставалось малое. Понять, как в это дело войти. Продать дом — это не блоки в трюме сверить, тут была своя наука, свои бумаги, свои законы, свои люди, и всего этого я не знал. Дар даром, а ремесла без ученья не бывает. И, решив продавать, я тут же понял, что первым делом мне надо не продавать, а учиться, — войти в это дело не с улицы, оборванцем, а как положено, с бумагой, что я обучен, в приличном платье, из приличного квартала, чтоб меня взяли и чтоб я не выделялся среди тех, кто там кормится. Приличного человека выдаёт всё разом — и то, как одет, и то, где живёт, и то, есть ли за ним бумага, — а зазор в чём-нибудь одном цепляет чужой глаз, как цеплял его на заставе зазор молодой бумаги при старом лице. Зазоров я себе позволить не мог. А на всё это — на ученье, на платье, на квартиру получше — нужны были деньги, которых у меня почти не осталось. И, поняв это, я упёрся в ту же стену, что стояла передо мной с самого Дампа: ключ у бедра стоил целое состояние, а на руках было пусто. Богат и нищ разом. Я сидел у окна, трогал сквозь ткань тяжесть у бедра — то, за что убивают, — и знал, что этой тяжести мне сейчас не съесть ни куска. Чтоб начать зарабатывать, надо было сперва потратить, а тратить было нечего, и весь мой замах упирался в горсть медяков на донышке кармана.
Глава 32. Выбор
Стена эта — богат и нищ разом — стояла передо мной с самого Дампа, и я знал, что рано или поздно придётся её брать. Весь мой замах, всё, что я задумал, упиралось в горсть медяков на дне кармана, а за пазухой у меня лежало состояние, которого нельзя было тронуть. Большой судовой счёт, старший ключ, — его нельзя. Я перебрал это ещё раз, начисто, чтоб не осталось соблазна. К нему нужен был меняла на Хейвене, большая серая рука, слово от старьёвщика с Дампа, долгая дорога назад, к тем самым белым башням, откуда я едва унёс ноги, а до Хейвена было далеко, и лезть туда сейчас, ни к чему не готовым, без прикрытия, без имени, за которым можно спрятаться, значило погубить всё разом — и деньги, и себя. Большое двигают не спеша и не с пустыми руками. Большое подождёт.
Старьёвщик на Дампе, когда я менял у него малый край, поглядел на деньги, что я вынес, и сразу сказал, что деньги эти мёртвых и что за такими рано или поздно приходят, а большое я тут не двину — двину только у больших рук на живой планете, по слову от него. Он не пугал, он считал вслух, как считаю я, и оттого я ему поверил. И теперь, на живой планете, я это слово держал в уме, как держат карту: старший счёт — на Хейвене, у белых башен, не раньше того, как встану тут крепко на ноги и обрасту прикрытием. А покуда — по краю, по мелочи, тонкой рукой.
Тянуть тонкой рукой из битого края я умел — этому меня выучил Чиф на Профите, над моим же оплавленным ключом, когда доставал из него уцелевшее, не добив остального. Тогда я и понял, как ключ хранит доступ по частям и как из битого берут лишь то, до чего дотянется целый край, не спугнув, не порвав. Наука эта была оплачена дорого — кожей руки, половиной моих тогдашних денег, — и вот теперь окупалась. Всякая наука, за которую заплачено болью, держится крепко: я тянул из края ровно столько, сколько край отдавал, и ни зерном больше, чтоб не оборвать нить.
Но между большим счётом, которого нельзя, и пустым карманом лежало кое-что ещё. Битые части. Оплавленные края, те, что жар теплоносителя когда-то спёк на моей же груди вместе с кожей руки, и из которых я уже вытянул малую долю на Дампе, у старьёвщика, на паспорт да на дорогу. Я знал теперь эти края, как знает мастер свой инструмент, — знал, что в них уцелело, а что висит недостижимо за оплавленным, знал, докуда дотянется целый край, а куда уже не залезть. Из них можно было вытянуть ещё, не трогая старшего, — не много, но довольно, чтоб встать на ноги. Тонкой рукой, по чуть-чуть, из края, а не из сердца.
Я обдумывал это несколько ночей, сидя у окна, взвешивая всякий раз одно против другого, потому что тут ошибиться было нельзя. Всякий размен — след. Это я затвердил накрепко ещё с корабля, с той поры, как распутывал ключ и понял, что перевод чертит в реестрах борозду, а по борозде приходит тот, кому её видно. Но размен размену рознь. Тронь я старший счёт, пусти большие деньги — и след прочертится жирный, свежий, приметный, и по нему придут те, что недобрали своё в холодном борте. А вытяни малое, из битого края, размеряй на медяки да на скромные нужды приезжего, что подымается, как подымаются тысячи, — и след будет тонкий, теряющийся, каких на живой планете чертятся сотни в день, и никто по такому не пойдёт, потому что не за таким идут. Убийца идёт на запах больших денег, а не на медную мелочь голытьбы. Мелкий размен прятался в толпе таких же мелких, как я сам прятался в толпе приезжих. Крупный торчал бы, как торчал бы я в дорогом платье среди голи, — сразу, за версту. Значит, тянуть надо было по чуть-чуть, из края, а не из сердца ключа, и менять по чуть-чуть, у мелких, а не у больших.
Мелкую серую руку я нашёл на этой планете так же, как находил всё, — по слову, приглядываясь и прислушиваясь в приезжем квартале, где всякий второй чем-нибудь да приторговывал мимо счёта. Я не спрашивал в лоб, спрашивать в лоб — выдать нужду, а нужда в цене набавляет; я ходил, слушал, ронял к слову вопрос-другой, глядел, у кого глаза бегают, кто на счёт скор, кто грязного не гнушается, и понемногу вышел на нужного. Не старьёвщик с Дампа, не меняла Хейвена с белыми башнями, а свой, местный, мелкий скупщик, что менял грязное на чистое по мелочи, кормясь с приезжей нужды, каких на таком миру заводится густо. Сидел он в задней комнатке за лавкой, где спереди торговали чем попало, а сзади делали настоящее дело. Я пришёл к нему, как приходил к старьёвщику, — показать малое, не показав ни сколько, ни откуда, — и всё повторилось почти как на Дампе, только тут я был уже не так неловок, уже знал, как держаться, и сердце моё билось тише.
Он повертел край, поглядел на меня, поглядел на край, и, как всякий из этого ремесла, сразу учуял, чем пахнет.
— Деньги-то не здешние, — сказал он не вопросом, а так, чтоб я знал, что он знает.
— Мои деньги, — сказал я ровно. — Откуда — моя забота. Твоя — сколько дашь.
Он ещё поглядел, пожевал губами, прикидывая, сколько можно с меня снять за то, что не спрашивает.
— За такое беру больше обычного, — сказал он. — Риск.
— Знаю, — сказал я. — Бери своё. Только по совести, а не по горлу.
— По совести нынче никто не берёт, — сказал он. — По совести — по миру пойдёшь.
— А ты возьми, — сказал я. — Возьмёшь по совести раз — приду другой раз. Возьмёшь по горлу — больше меня не увидишь, а с одного раза не разбогатеешь.
Это он понял. Наш брат жаден, да не глуп, и всякий из этого ремесла знает, что дойная корова дороже разовой поживы. Он усмехнулся на это, как усмехается тот, кому напомнили, что и у него есть предел, за которым его самого перестанут звать. Взял край, откусил свою долю, побольше старьёвщиковой, потому что тут за риск брали дороже, и отсчитал мне чистого. Не богатство, нет, но довольно, чтоб на ученье, на платье, на квартиру получше и чтоб прожить, покуда не пойдут первые заработки. Я пересчитал, не спеша, при нём, — не потому, что не доверял, а потому, что считать при том, кто отсчитывает, положено, иначе сочтёт тебя за простака, а простаков доят, — сгрёб, поднялся и вышел. Вышел уже не нищим. Не богатым, нет, до богатства было далеко, а просто человеком, у которого есть на что начать. И это чувство — что есть на что начать, — было для меня новее и слаще многих. Полвека у меня не было на что начать. Полвека всё, что я имел, уходило на то, чтоб дотянуть до конца недели, а тут в кармане лежало начало.
С деньгами на руках всё двинулось разом. Я знал теперь, куда иду и что мне нужно, и шёл к этому прямо, не мешкая, потому что мешкать, зная дорогу, — только терять время, а времени мне было отпущено не так много, годы уже подпирали, пусть и скинутые на бумаге. Скинуть на бумаге можно, из зеркала не скинешь; я это помнил и торопился, покуда и тело держало шаг за бумагой.
Первым делом — ученье. В городе, где строили без роздыху и всё надо было продавать, учили и продавать: были курсы, недолгие, месяца на два, где всякого желающего натаскивали в риэлторском ремесле — в бумагах, в законах, в том, как показывать, как оформлять, как вести сделку, — и по концу давали бумагу, сертификат, без которого в приличное агентство не брали. Я разузнал про такие курсы, походил, поспрашивал, приценился к трём или четырём. Были подороже, при громких именах, куда шли те, у кого денег с избытком и кто хотел, чтоб об этом знали; были совсем дешёвые, по подвалам, где учили наспех и бумагу давали никудышную, с какой никуда. Я выбрал не самые дорогие и не самые дешёвые, а средние, приличные, куда шёл приезжий люд, что метил подняться, — там я был бы как все, ни богаче, ни беднее, ни приметнее прочих. Записался, заплатив вперёд. Два месяца ученья. Мне, полвека нахватавшемуся по верхам отовсюду, привыкшему схватывать чужое ремесло на лету, два месяца казались за глаза, я и за две недели взял бы, что мне нужно, но я знал, что важна не столько наука, сколько бумага и то, с кем я эти два месяца просижу бок о бок, потому что там, на курсах, и завязывались те первые ниточки, без которых в новом деле никуда. Я и деньги за курсы отдал вперёд без сожаления, хоть их и было жаль, потому что знал: это не за науку плачено, науку я и даром возьму, а за бумагу да за место среди своих. Бумага скажет чужим, что я обучен, а место рядом со своими даст ниточки, а ниточки в новом деле дороже всякой науки. Всякий, кто входит в чужой круг с улицы, — чужой, а кто входит через общее ученье, — уже вроде и свой: вместе мучились над одними бумагами, вместе пили жидкий чай, вместе метили подняться.
Второе — платье. Я пошёл и купил одежду, добротную, дорогую, хорошую, но не броскую, — три перемены, с толком, с разбором, приглядываясь, как приглядывался ко всему. Лавки тут были на всякий карман, и в дорогих меня встречали учтиво, как встречают человека при деньгах, что тоже было ново и тоже сладко: полвека меня в лавках торопили и глядели, скоро ли уйду. Я не спешил уходить. Я щупал ткань, глядел на шов, на то, как вещь сидит, и читал — читал не людей, а вещи, — что дорого, а кричит, что дорого, а молчит. Кричащее дорогое, всё, что било в глаза золотой ниткой да ярким лоском, всё, на что оборачиваются, я обходил, брал молчаливое, то, что стоит немало, а в глаза не лезет, что виднее знатоку, чем случайному глазу, — по покрою, по ткани, по тому, как ложится. Продавец, малый ловкий, тянул меня к яркому, к тому, что дороже да приметнее, ему с того была бы выгода, но я стоял на своём тихо и твёрдо, и он скоро отстал, поняв, что я знаю, чего хочу. Я взял три перемены, не больше: одну построже, для дела, для агентства да для сделок, чтоб глядеть человеком твёрдым и надёжным; одну попроще, для всякого дня; и одну на случай, если понадобится глянуть чуть богаче, чем я есть. Больше трёх было ни к чему — лишнее платье тот же лишний след, лишний повод глазу зацепиться. Я мерил, глядел на себя в высокое лавочное зеркало, поворачивался и так и эдак, привыкая к чужому пока ещё человеку в дорогом сукне, и думал, что вот и платье — та же бумага, тот же паспорт: писано на нём, кто ты, и по нему тебя и примут.
— Господин, видно, понимает толк, — сказал он под конец, уже без нажима, а с тем уважением, с каким торговец говорит с тем, кого не обманул.
Я понимал толк. Тихая роскошь — так, я после узнал, это звалось у тех, кто в этом понимал, а я дошёл до этого сам, чутьём, потому что вся моя наука была в том, чтоб быть заметным для нужных и незаметным для прочих. В таком платье я делался приличным господином, но приличным неярко, без вызова, — из тех, на ком глаз отдыхает, а не спотыкается. Дорогое молчаливое платье было той же невидимостью, только новой, для нового моего круга: в лохмотьях я был невидим среди голи, в этом — среди чистых.
Третье — жильё. Я съехал из своего угла на самой окраине, где селилась голь, того угла с окном, у которого просидел столько ночей, глядя на звёзды и на тьму, и снял квартиру получше, в квартале почище, не богатом, но приличном, где жили те, кто уже поднялся на первую ступень, — не хоромы, а скромное чистое жильё приличного человека, что твёрдо стоит на ногах и метит выше. Квартал был тихий, мощёный, с деревцами вдоль домов, что тут насадили нарочно, выписав издалёка, потому что на растущем миру и зелень была товаром; по утрам тут не орали с лесов, а чинно шли на службу чистые люди, и мусор увозили вовремя, и пахло не бетоном да варевом из общих кухонь, а ничем, что и есть запах достатка. Мне это было нужно не для удобства, удобства я и не знал, к удобству был непривычен, спал по-прежнему чутко, рукою к бедру, — а для того же, для чего платье и бумага: чтоб сойти за своего в том кругу, куда я входил. Приличного человека выдаёт не только лицо и платье, но и то, откуда он и где живёт, и я подгонял под приличного всё, шаг за шагом, как подгонял лицо под паспорт у дешёвого мастера, чтоб нигде не осталось зазора, за который цепляется чужой глаз.
Я прошёлся по новым своим комнатам — их было целых две, и после клетушки в девять метров, где койка, стол и стена были одно, две комнаты казались мне хоромами, хоть для здешних приличных людей это было жильё скромное, чуть не тесное. Я не знал, куда девать простор. Стоял посреди комнаты и слушал тишину — не гул рециркулята, не чужой храп за переборкой, не капель из трубы, а тишину, — и она давила с непривычки, как давит тишина того, кто век прожил в шуме. Я подумал, что и к достатку надо привыкать, что и он даётся не сразу, что человек, долго проживший в тесноте, и в просторе первое время жмётся к стенке.
К вечеру того дня, когда всё было сделано — записан на курсы, одет, переселён, — я сидел у нового своего окна, в новой своей квартире, в новом своём платье, и глядел на растущий город. На стене висело зеркало, чего в прежнем моём углу не водилось, и, проходя, я поймал в нём себя — и не сразу признал. Из зеркала глядел приличный господин средних лет, чисто одетый, спокойный, из тех, кому есть на что жить и кому нечего бояться. Я подивился тому, как далеко ушёл от того человека, что сходил с Профита на Дампе с ключом у бедра и горстью чужих денег. Тот был беглец, оборванец, списанный третий помощник, у которого всё имущество — три ключа врозь да жжёная рука. А этот, что глядел из зеркала, был приличный господин, приезжий, что взялся за ум и пошёл учиться новому делу, каких тут были тысячи. Никто, поглядев на меня, не признал бы во мне ни списанного, ни беглеца с деньгами мёртвых. Я снова стал другим, ещё раз, — сколько уже раз меня переделывали и переделывал я себя сам: списали — и стал никем, справил паспорт — и отдал фамилию, подправил лицо — и скинул годы, а теперь вот оделся, переехал, сел учиться — и стал приличным господином. Стирают по частям и лепят по частям — имя, лицо, годы, платье, — и всякий раз выходит будто новый человек. И, думая об этом, у нового своего окна, рука моя сама потянулась к бедру, где под дорогой новой тканью лежали три старых жетона, единственное, что осталось во мне неизменным через все переделки, единственное, чего не сменить ни на какое новое платье, — тяжесть, за которую убивают, и ради которой я всё это и затеял.
Глава 33. Курсы
Курсы держались в чистом, но небогатом здании в срединном квартале, там, где город уже отстроился и не пах свежим бетоном, а жил ровной деловой жизнью. Дом был из тех, что ставят для дела, а не для жилья: голые опрятные коридоры, ряды одинаковых дверей, за одной учили на счетоводов, за другой на приказчиков, за третьей вот на нас, продавцов домов. Комната была светлая, с длинными столами и доскою, и большим окном, за которым виднелись крыши да краны на дальних окраинах, где город всё ещё лез вверх. Я приходил загодя, садился так, чтоб видеть дверь и всю комнату разом, — привычка старая, с нижнего уровня, где спиной к входу спать нельзя, — и оттуда, из своего угла, оглядывал публику.
Мне было чудно сидеть вот так, за чистым столом, при бумаге и карандаше, среди людей, что пришли учиться, — я, полвека проработавший руками да глазами, ученья книжного не знавший, всё хватавший на лету, у кого придётся, — а тут вдруг сел за парту, как малый. Последний раз меня чему-то учили так давно, что и не вспомнить; после только швыряли в работу и велели справляться, а не справишься — спишут. Тут же учили не спеша, за деньги, и это само по себе было мне внове, и я, глядя на доску, нет-нет да и дивился, куда занесла меня дорога от той стенки, у которой меня списали.
Собиралось нас десятка три, и я, оглядев в первый день эту публику, увидел то, что и ждал увидеть, — таких же приезжих, что метили подняться, взявшихся за ум, купивших, как и я, приличное платье и бумагу на будущее ремесло. Были тут молодые, что рвались вверх с горящими глазами, ловили всякое слово учителя, будто в нём была вся их судьба, и, может, в нём она и была. Были постарше, что меняли профессию, устав от прежней, — по рукам, по спинам, по тому, как садились, видно было, что прежняя их жизнь была не сахар и что сюда их пригнала не блажь, а нужда пересесть с тяжёлого на чистое, покуда не поздно. Были женщины, что искали своё дело, кто помоложе, кто в летах. И все, приглядевшись, оказались немного не тем, за кого себя выдавали: у всех было прошлое, о котором не говорили, и все чуть-чуть привирали про то, кем были прежде, — этот набавлял себе прежнюю должность, тот убавлял годы, третий сказывался приехавшим оттуда, откуда пороху не нюхал. Я слушал их вранье и дивился, до чего оно неумелое, до чего белыми нитками шито, — так что я среди них был как рыба в воде, потому что моё враньё против ихнего было работой мастера против мазни. Меня-то переделывали набело, с бумагой, с лицом, с годами, а они врали на живую нитку, и всякий, кто умел глядеть, читал их насквозь. Я умел. Я их читал, а меня — никто.
Учил нас человек немолодой, сам когда-то торговавший домами, а теперь кормившийся тем, что натаскивал других. Из тех, кто своё оттоптал, поизносился на деле и перешёл учить, потому что учить легче, чем делать. Он знал ремесло, но знал его снаружи, как знает своё дело всякий средний работник, — правила, бумаги, приёмы, заученные слова, — и по тому, как он говорил, гладко, но без огня, видно было, что великих сделок за ним не водилось, что и сам он был из середняков, из тех, кого продажа кормила, да не богатила. Он рассказывал, как оформить сделку, какие бумаги нужны, какие законы блюсти, чтоб не влететь, как вести показ, как расхвалить квартиру, как торговаться, как дожимать покупателя до подписи.
— Покупателя надо вести, — говорил он, расхаживая перед доскою. — Не давать ему опомниться, не давать думать. Кто думает, тот не покупает. Хвалите вид, хвалите свет, хвалите соседей, говорите, говорите, покуда он не подпишет.
И всё это была наука полезная, нужная, без неё в дело не войдёшь, и я слушал внимательно и запоминал, потому что бумаги, законы, порядок оформления — этого чутьём не возьмёшь, этому надо выучиться, и я учился, как учился всю жизнь чужому ремеслу, схватывая на лету. Я и пилотаж так брал, и груз, и ремонт, по верхам, по чуть-чуть, от всякого, кто рядом, и оттого знал понемногу всё, чего иной за целую жизнь у одного станка не узнает.
Но чем дольше я слушал, тем яснее видел, что вся наша наука обходит стороной самое главное. Учитель толковал про метры и бумаги, про то, как расхвалить квартиру да как не дать покупателю опомниться, а про то, как читать того, кому её продаёшь, не говорил ни слова, потому что и сам того не умел. Он учил говорить. А я-то знал, глядя на худых продавцов на показах, что дело не в том, чтоб говорить, а в том, чтоб смотреть, что вся продажа решается не языком, а глазом, не тем, что ты скажешь, а тем, что ты прочтёшь в том, кому говоришь. Его совет — не давать покупателю думать, говорить без умолку — был совет для слепого: слепой и вправду только и может, что молоть языком наугад, потому что не видит, куда бить. А зрячему болтать незачем. Зрячий поглядит и увидит, что вот этот пришёл не за метрами, а за покоем, а тот не квартиру покупает, а тщеславие своё тешит, а третьей и дом не нужен, ей нужно, чтоб её уговаривали, — и с каждым надо по-своему, не языком, а глазом. Этому на курсах не учили. Этого учитель и сам не знал, и не по глупости, а потому, что этому не выучишь, с этим родятся или проживают, глядя, полвека. Я-то проживал, глядя, полвека. Всю жизнь читал людей поневоле, потому что тому, кто внизу, читать сильных — то же, что зверю чуять ветер: не учуешь вовремя, кто в духе, кто в злобе, кто тебя спишет, а кто пропустит, — и пропал. Я читал начальство, чтоб уцелеть, читал соседей по клетушке, чтоб не обобрали спящего, читал таможенника на заставе, усталый он или злой, и по тому решал, к какому податься. Это была не наука, а шкура, наросшая от битья. И вот то, что наросло от битья, чем я всю жизнь только и спасался, тут вдруг делалось ремеслом, за которое платят, — и я один это видел, а прочие, и учитель их, толковали про метры да бумаги. И я, сидя среди прочих и прилежно записывая про бумаги и метры, понимал, что то, чему тут учат, — это ремесло среднего работника, а то, чем я возьму, при мне уже есть, и никакие курсы мне его не дадут и не отнимут. Курсы дадут бумагу и порядок. Дар свой я принесу с собою.
Оттого я и учился спокойно, без надрыва, с каким рвались молодые. Мне не надо было выделяться, не надо было быть первым учеником, — быть первым учеником значило стать заметным, а заметным мне было нельзя. Я это помнил всякую минуту, как помнят больной зуб. Первый ученик у всех на виду, о нём говорят, его запоминают, к нему приглядываются, а мне только того и не хватало, чтоб ко мне приглядывались. Я знал ответ на всякий вопрос учителя, а то и больше знал, чем он, — где он путал закон, я видел, что путает, — но помалкивал или отвечал ровно, толково, а не блестяще, так, чтоб сошло за старание, а не за ум, чтоб не запомнили. Раз или два меня подмывало поправить учителя, там, где он врал совсем уж грубо, но я сдержался: поправить учителя — стать умнее учителя на глазах у всех, а это первый способ, чтоб тебя запомнили и невзлюбили разом. Я сидел в середине, отвечал, когда спрашивали, держался середняком, каким был всю жизнь, и никто на курсах не глядел на меня дважды, приняв за то, чем я прикидывался, — за приличного приезжего средних лет, что степенно осваивает новое дело. Так мне и надо было. Полвека меня не замечали поневоле, и это было горько; теперь я не замечал себя нарочно, и в этом была сила. Я приберегал себя для показов, для сделок, где мой дар нужен, а тут, на ученье, был как все, тих и незаметен, и копил тем временем не столько науку, сколько то, что дороже, — ниточки.
Потому что курсы, я понял это скоро, были не столько ученьем, сколько местом, где завязывались первые связи. Тут сидели бок о бок те, с кем мне после работать в одном ремесле, в одних агентствах, тут приглядывались друг к другу, сходились, прикидывали, кто чего стоит. В перерывах, за жидким чаем в конце коридора, шли разговоры — кто в какое агентство метит, у кого какой знакомый уже пристроился, где платят, где надувают, — и в этих-то разговорах, пустых будто бы, ни о чём, и было всё дело. Я стоял с чашкой в стороне, слушал вполуха, ронял слово-другое к месту и складывал в память: этот хвастлив — проговорится; тот завистлив — станет пакостить; эта востра, да не глубока; тот тих, да себе на уме, вроде меня.
Один молодой, из тех, что рвались вверх, подсел ко мне раз с чашкой и стал допытываться, кем я был прежде да откуда приехал, — не из приязни, а прикидывая, соперник я ему или нет.
— А вы, стало быть, из дальних? — спрашивал он. — По говору не разберу. И к делу, видать, не новичок?
— Новичок, как все, — сказал я. — Был по хозяйственной части, поездил, поглядел свет, а под старость решил осесть да заняться чем потолковее.
Он покивал, успокоенный, — записал меня в неопасные, в отставшие, в те, кого обгонишь не запыхавшись, — и отстал, и я того и хотел. Пусть числят меня обозом. Обоз идёт позади и приходит целым, когда передние уже переломали ноги.

