Воспитание страдания, великого страдания – разве вы не знаете, что только это воспитание во всем возвышало до сих пор человека?.. В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, избыток, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть и творец, ваятель, твердость молота, божественный зритель и седьмой день – понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, – к тому, что страдает по необходимости и должно страдать? А наше сострадание – разве вы не понимаете, к кому относится наше обратное сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания, как от самой худшей изнеженности и слабости?
Ницше не был неврастеником, однако, судя по всему, имел наследственную предрасположенность к невропатологии. Унаследовав от отца крепкое телосложение и природный ум, он всю жизнь убегал от призрака мозговой болезни. Отец и две его сестры действительно страдали мигренями, однако причина смерти Карла Людвига Ницше так и осталась невыясненной. Мать Ницше отличалась повышенной склонностью к фантазиям и экзальтациям, но считалась психически нормальной. Но у двух ее сестер были явные отклонения: одна сошла с ума, другая покончила жизнь самоубийством. Психопатологические отклонения наблюдались и у ее братьев.
Первые проявления мигрени появились у Фридриха Ницше в 1858 году[36]. Головные боли особенно усилились в 1879–1880 годах, порой вызывая полупаралитические состояния, затрудняя речь. В 1880-м тяжелые невыносимые головные боли не отпускали его треть года, но когда боль стихала, склонный к трудоголии человек с еще большим неистовством набрасывался на книги, вновь ввергая себя в состояния глубокой депрессии и раздражительности.
Конечно, болезнь наложила отпечаток на его творчество: резкие смены настроений, скачки из крайности в крайность, рискованные пассажи, упоение небывалыми возможностями, односторонность, радикализм – всё это свидетельства ослабления процессов торможения, самоконтроля. Нельзя не учитывать болезнь Ницше при анализе его творчества, которое вполне могло бы принять совсем иные (не обязательно лучшие) формы у здорового человека. Вот почему задача исследователя – оградить Ницше от его больного двойника, защитить его alter ego.
Он сам корректировал свои мысли, но не говорил об этом прямо. В иные минуты он напрочь забывал об уже достигнутом и начинал все сначала. То и дело падая, соскальзывая к догматической фиксации, которая на миг казалась ему истиной в последней инстанции, он тотчас поднимался вновь – полностью открытый иным возможностям. Он был всегда готов мгновенно опрокинуть только что возведенное мысленное построение.
Надо быть хорошо подготовленным, дабы не поддаться его соблазнам. Карл Ясперс с полным на то основанием призывал при чтении воинственно-агрессивных текстов Фридриха Ницше не позволять оглушать себя грохотом оружия и боевыми кликами: «Ищите те редкие тихие слова, которые неизменно, хоть и не часто, повторяются – вплоть до последнего года его творчества. И вы обнаружите, как Ницше отрекается от этих самых противоположностей – от всех без исключения; как он делает собственным исходным принципом то, что объявлял сутью “Благой Вести” Иисуса: нет больше никаких противоположностей».
Ф. Ницше сам предупреждал и об опасности буквального понимания его текстов, и о необходимости искать свои пути и трактовки. В четверостишье «Интерпретация», помещенном в «Веселой науке», читаем:
Толкуя сам себя, я сам себе не в толк,
Во мне толмач давно уж приумолк.
Но кто ступает собственной тропой,
Тот к свету ясному несет и образ мой.
Наглядным свидетельством депрессивных состояний Отшельника из Сильс-Марии являлись частые, чуть ли не ритмические скачки настроений, связанные с течением болезни. Страдания доводили его до изнеможения, но иногда кажется, что он сам искал их, жаждал боли и той лихорадочности, в которой рождались его идеи. Мазохизм, искание страдания – вот что питает его творческий дух.
С гордым восклицанием: «Что не убивает меня, то делает более сильным!» он истязает себя – не до полного изнеможения, не до смерти, но как раз до тех лихорадок и ран, в которых он нуждался. Это искание страдания проходит через всю историю развития Ницше, образуя истинный источник его духовной жизни. Лучше всего он это выразил в следующих словах: «Дух есть жизнь, которая сама же наносит жизни раны: и ее собственные страдания увеличивают ее понимание – знали ли вы уже это раньше? И счастье духа заключается в том, чтобы быть помазанным и обреченным на заклание – знали ли вы уже это?.. Вы знаете только искры духа, но вы не видите, что он в то же время и наковальня, и не видите беспощадности молота!».
Признаками болезненного состояния психики является отсутствие чувства меры, страсть к преувеличениям, крайняя степень пристрастности оценок. Порой он совершенно безжалостен в своих судейских вердиктах и крайне несправедлив, напоминая пристрастность Толстого. Философ вообще не должен брать на себя роль судьи. Приговоры Ницше свидетельствуют о толстовской черствости судейства, присущей маниакальным гениям. Толстой и Ницше испытывали глубинную внутреннюю потребность «развенчать» кумиров, бросить им в лицо несправедливые и жестокие обвинения, совершенно не считаясь с общепринятыми оценками и чувствами «подсудимых».
Фридрих Ницше не знал середины: чувство благоговения легко и без веских на то оснований трансформировалось в бессердечную хулу, беспощадную и холодную критику. «Святотатственным ударом» он раз за разом разрушал тот образ, на который недавно молился (Кант, Вагнер, Шопенгауэр).
Проведенный Т. Циглером анализ текстов Ницше выявил заметные изменения стиля, появление тяжеловесных периодов и изменение тона полемики, начиная с «Веселой науки» (1885), хотя явные болезненные проявления заметны уже в произведениях 1882–1884 годов.
По некоторым данным, в период сентября-октября 1882 года Ницше трижды покушался на самоубийство. Нет, он желал не столько избавиться от страданий, сколько предупредить сумасшествие, равное для него смерти.
Результатом кризиса стало решение оставить писательскую деятельность на десять лет. Молчание казалось ему необходимым для излечения. Еще – для проверки новой, близкой к мистицизму философии, вестником которой он мечтал выступить по окончании обета. Однако он не выполнил своего решения: именно в восьмидесятые годы написал свои главные произведения, прежде чем замолкнуть навсегда по причине реально настигшего его безумия.
Проследить маршруты метаний Ницше за десятилетие, предшествовавшее безумию, задача не из легких. Зимой и осенью – Капри, Стреза, Генуя, Рапалло, Мессина, Рим, Ницца, Рута, Турин, летом – Сильс-Мария, Наумбург, Базель, Люцерн, Грюневальд, Лейпциг, пансионы, мансарды, крестьянские дома, самые дешевые харчевни, trattorie, убого меблированные холодные комнаты…
…Редкие одинокие прогулки, спасавшие от бессонницы ужасные средства – хлорал, веронал и, возможно, индийская конопля; постоянные головные боли; частые желудочные судороги и рвотные спазмы – 10 лет длилось это мучительное существование одного из величайших умов человечества.
К этому следует добавить – существование нищенское, вынуждавшее его довольствоваться самыми дешевыми комнатами и самым дешевым питанием, что также не могло не сказаться на его здоровье. Но и на это финансов часто не хватало…
И вот он снова в маленькой, тесной, неуютной, скудно обставленной chambre garnie; стол завален бесчисленными листками, заметками, рукописями и корректурами, но нет на нем ни цветов, ни украшений, почти нет даже книг, и лишь изредка попадаются письма. В углу тяжелый, неуклюжий сундук, вмещающий всё его имущество – две смены белья и второй, поношенный костюм. А затем – лишь книги и рукописи, да на отдельном столике бесчисленные бутылочки и скляночки с микстурами и порошками: против головных болей, которые на целые часы лишают его способности мыслить, против желудочных судорог, против рвотных спазм, против вялости кишечника… Грозный арсенал ядов и снадобий – его спасителей в этой пустынной тишине чужого дома, где единственный его отдых – в кратком, искусственно вызванном сне. Надев пальто, укутавшись в шерстяной плед (печка дымит и не греет), с окоченевшими пальцами, почти прижав двойные очки к бумаге, торопливой рукой часами пишет он слова, которые потом едва расшифровывает его слабое зрение. Так сидит он и пишет целыми часами, пока не отказываются служить воспаленные глаза: редко выпадает счастливый случай, когда явится неожиданный помощник и, вооружившись пером, на час-другой предложит ему сострадательную руку.
И эта chambre garnie – всегда одна и та же. Меняются названия городов – Сорренто, Турин, Венеция, Ницца, Мариенбад, – но chambre garnie остается, чужая, взятая напрокат, со скудной, нудной, холодной меблировкой, письменным столом, постелью больного и с безграничным одиночеством. И за все эти долгие годы скитания ни минуты бодрящего отдыха в веселом дружеском кругу, и ночью ни минуты близости к нагому и теплому женскому телу, ни проблеска славы в награду за тысячи напоенных безмолвием, беспросветных ночей работы.
Отныне здоровье Ницше находилось в состоянии крайне шаткого равновесия: каждая мысль, каждая страница будоражили его, грозили опасностью срыва. Больше всего теперь он дорожил немногими хорошими днями, каникулами, предоставленными ему болезнью. Каждый такой день он воспринимал как дар, как спасение. Уже с утра он задавался вопросом, что принесет ему новое солнце.
В последних произведениях Ницше на смену культу духовности пришел культ энергии, воли, инстинкта. Поздний Ницше, по словам А. Риля, впадает в барокко: орнамент заслоняет мысль. Болезненное состояние Ницше возводит в категорию полноты жизни и творчества. Болезнь прогрессирует, но он, в состоянии эйфории, чувствует себя выздоравливающим, опьяненным выздоровлением.
В таком состоянии написана «Так говорит Заратустра». По словам кого-то из критиков, автор этой поэмы не Ницше, а хлорал-гидрат, возбуждавший нервную систему поэта и деформировавший его видение жизни. Патологические особенности произведения – отсутствие сдерживающих центров, сверхэкзальтация, духовный оргазм, явные признаки болезненной мании величия, обилие бессмысленных восклицаний и т. п.
Злобой великого называл он гнетущую тишину, окружавшую пророка, тишину, звенящую одиночеством, непреодолимую, страшную в своей изоляции: «У одиночества семь шкур; ничто не проникает сквозь них. Приходишь к людям, приветствуешь друзей: новая пустыня, ни один взор не приветствует тебя. В лучшем случае это есть род возмущения тобой. Такое возмущение, но в очень разной степени, испытывал и я и почти от каждого, кто близко стоял ко мне…» Все великое действительно противопоставляет своих носителей современникам, изолирует, обрекает на страдание. Завершив «Заратустру», Ницше не просто страдал – надорвался, сник, тяжело заболел. Оборонительные силы были окончательно сломлены, сам дух обессилел.
К этому следует добавить, что публикация «Заратустры» не обошлась без ставших привычными казусов: издатель не торопился, откладывая тираж месяц за месяцем и отдавая предпочтение то гимнам для воскресных школ, то каким-то брошюрам. К щемящему одиночеству Фридриха Ницше добавилось горькое ощущение отчаяния, ненужности, отверженности.
Психическая патология усилилась после 1885 года, когда Ф. Ницше одного за другим теряет друзей, сам рвет связи, не перенося ни малейших признаков противоречия. Депрессии становятся все более глубокими, их продолжительность увеличивается. В 1887-м появляются признаки прогрессирующего паралича: движения затрудняются, речь становится тяжелой, с частыми запинаниями. Тем не менее это почти не сказывается на его творческой продуктивности: за два года (1887–1888) – дюжина произведений. Патологическая характеристика, данная в это время Р. Вагнеру, оказывается точной копией диагноза самого Ницше.
В «Сумерках кумиров» мы обнаруживаем явные признаки помрачения самого автора. События собственной жизни представлены здесь в гиперболически-хвастливом тоне. Мания величия сказывается в автобиографии, написанной 10 апреля 1888 года по просьбе Георга Брандеса, человека, ставшего первооткрывателем Ницше. Брандес был потрясен тем, что в Скандинавии никто не знает столь великого мыслителя и решил подготовить курс лекций о его философии для Копенгагенского университета. В связи с этим он попросил Ницше прислать ему автобиографию и последнюю фотографию, ибо, будучи физиогномистом, хотел заглянуть через глаза во внутренний мир незнакомого человека.
В декабре 1889 года произошло непоправимое: два дня Ницше пролежал без движения и речи, затем появились явные признаки психического расстройства: он пел, кричал, разговаривал с собой, писал бессмысленные фразы…
Официальный медицинский диагноз определил болезнь великого мыслителя как прогрессирующий паралич, что маловероятно, ибо после туринской катастрофы Ницше прожил еще одиннадцать лет и умер от воспаления легких.
На таком диагнозе, тем не менее, настаивал крупный лейпцигский невропатолог П. Ю. Мёбиус, находивший следы душевного расстройства в текстах философа, написанных задолго до туринской катастрофы. Поставленный Мёбиусом диагноз «паралитической эйфории» оказал отрицательное влияние на многих исследователей творчества Ницше, объяснявших его нонконформистские взгляды душевным расстройством[37].
Безумие Ницше часто – особенно русскими авторами – интерпретировалось как расплата за кощунства, за «смерть Бога», за «Антихриста»: «…В этой борьбе герой гибнет. Ум его мутится – занавес падает». Конечно, нигилистические экстазы Ницше сказались на его здоровье, возможно, даже ускорили трагическую развязку. Но она не была «расплатой» – болезнь прогрессировала, мозг был поражен задолго до «богохульств» и только время (а не книги) определило трагедию.
Я не верю в надрыв Ницше, связанный с противостоянием миру, в то, что он заплатил безумием за непокорность вопрошающей мысли. Болезнь развивалась в нем сама по себе и, вполне возможно, творческими взрывами гигантской мощи он лишь отдалял свой конец. Не раздвоенность омрачила его дух и умертвила разум, не утрата способности защищаться от самого себя, но чисто физиологический процесс разрушения болезнью.
Жизнь Ницше – это не только череда творческих всплесков и болезненных спадов, но и следующих друг за другом разрывов – с кумирами, друзьями, людьми. Болезнь уничтожала мозг поэта изнутри, непризнанность, уязвленность, аутсайдерство – извне. Небо и земля ополчились против великого человека в стремлении его уничтожить, хотя достаточно было порыва сырого ветра, одного жалящего слова… Стоит ли удивляться психическому срыву человека, «внезапно приходящего в ярость и бьющего посуду, опрокидывающего накрытый стол, кричащего, неистовствующего, и, наконец, отходящего в сторону, стыдясь и злобствуя на самого себя», – так сам Ницше в аллегорической форме описал свое состояние во время написания «Случая Вагнера».
Ницше ощущал свою мегаломанию как наступление звездного часа. В письме к А. Стриндбергу он писал: «Я достаточно силен для того, чтобы расколоть историю человечества на две части». Но – с присущей ему скептичностью – сомневался, признает ли мир когда-либо его гениальные пророчества, его переоценку всех ценностей.
Одержимый пафосом «свержения» кумиров, Ницше низвергал носителей «современных идей», выстраивая ряд современников – Милль, Ренан, Сент-Бёв, Джорж Элиот, Жорж Санд, братья Гонкуры, Карлейль, Дарвин… Хотя хлесткие характеристики Ницше не всегда справедливы, порой болезненны, может быть, объяснимы болезнью, ход мысли вполне понятен: за масками современности все они так или иначе скрывают иезуитское нутро, трусость и нерешительность, псевдообъективность, мстительность, внутреннюю испорченность…
Письма Ницше из Турина пропитаны эйфорией, но сквозь радостное возбуждение уже проглядывает трагедия – гипербореец сам несколько раз употребляет это слово. Смертельно раненный святой, со свойственной ему проницательностью, предчувствует два события – приближение столь желанной славы и помрачение сознания. Именно в таком состоянии трагического ожидания он работает над последним своим творением, «Ессе Ноmо». Об этом свидетельствует и название книги, явная реминисценция на тему Христа, и ее эпатирующее содержание, и подведение итогов, и сами заголовки: «Почему я так мудр?», «Почему я пишу такие хорошие книги?», «Почему я являюсь роком?», «Слава и вечность».
Ницше, считавший самого себя роком, всю жизнь испытывал на себе всю трагичность человеческой судьбы, последняя издевка которой дала себя знать на пороге безумия. Рок, никогда не щадивший честолюбия этого великого человека, не дал ему насладиться славой: безумие поразило гиперборейца именно тогда, когда эта ветреница стояла на пороге… Георг Брандес уже собирался издать свои лекции о творчестве Ницше, Август Стриндберг прислал ему теплое письмо («в первый раз я получил отклик мировой и исторический», – написал он П. Гасту), в Париже Ипполит Тэн нашел ему редактора и издателя Бурдо, в Петербурге собирались переводить книгу о Вагнере, один из старых друзей передал ему 2000 франков от неизвестного поклонника, пожелавшего подписаться на издание его книг. С той же целью тысячу франков прислала Ницше одна из старых приятельниц… Можно сказать, что признание пришло к Ницше на пороге безумия, возможно, подтолкнуло к нему.
Явные признаки сумасшествия появились в конце 1888 года. Ему начали мерещиться кошмары, исходящие от военной мощи Германской империи. В последних своих книгах он бросал вызов династии Гогенцоллернов, Бисмарку, германским шовинистам и антисемитам, церкви…
6 января Я. Буркхардт получил от Ницше письмо, из которого явствует, что бывший коллега сошел с ума: «Я Фердинанд Лессепс, я Прадо, я Chambige[38], я был погребен в течение осени два раза…»
К концу жизни великий мыслитель обратился в беспомощного ребенка… Вот как описал К. Бернулли визиты матери Ницше с больным сыном к друзьям:
«Когда г-жа Ницше посещала Гельцеров, она по обыкновению приходила вместе со своим сыном, который следовал за нею, как дитя. Чтобы избежать беспокойств, она вела его в гостиную и усаживала возле двери. Потом она подходила к роялю и брала несколько аккордов, отчего он, набравшись мужества, потихоньку приближался к инструменту сам и начинал играть, поначалу стоя, а после на стульчике, куда его усаживала мать. Так он «импровизировал» часами, в то время как г-жа Ницше в соседней комнате могла оставлять своего сына без присмотра и быть спокойной за него ровно столько времени, сколько продолжалась игра на рояле».
Свидетельствует А. Белый:
«Последние годы жизни Ницше тихо молчал. Музыка вызывала улыбку на его измученных устах… Пятнадцать лет[39] просидел Ницше – изобретатель взрывчатых веществ – на балконе тихой виллы, с разорванным мозгом. И теперь проезжающим показывают то место на балконе, где часы просиживал сумасшедший Ницше».
Куда он шел? Кто скажет?
Одно лишь ясно: гибель он нашел.
Звезда погасла в местности пустынной:
пустынной стала местность…
В конце августа 1900 года Фридрих Ницше заболел воспалением легких. Он тихо скончался в полдень 26 августа последнего года века[40]. Ушел философ и поэт, возвестивший новые пути человеческого духа, человек трагической судьбы, чье творческое наследие стало предметом множества фальсификаций. Загнанный в угол при жизни, он был извращен и оболган после смерти. Судьба оказалась немилосердной не только к нему самому, но и к его творчеству[41].
Так чрез всю жизнь его, как чрез великолепное здание, построенное из твердого камня, но с каким-то нарушением основных законов земной механики, земного равновесия, проходит одна длинная, сверху донизу, сначала едва заметная, тонкая, как волосок, но постепенно расширяющаяся и, наконец, бездонно зияющая трещина.
Д. С. Мережковский
Еще современники обратили внимание на пристрастие Гоголя к «болезням души». Но возможно ли такое у человека здорового, не пережившего то, что чувствуют и от чего умирают его герои? Может ли гениально писать болезнь Геркулес? Вам известны здоровые гении?
Две главные темы гоголевского эпистолярия: деньги и болезнь. Можно составить громадный фолиант «истории болезни», написанный самим больным:
Голова у меня одеревенела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, – не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю.
Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние.
Болезни моей – ход естественный: она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложения слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии. Ни искусство докторов, ни какая бы то ни была помощь, даже со стороны климата и прочего, не могут сделать ничего, и я не жду от них помощи. Но говорю твердо одно только, что велика милость Божия и что если самое дыхание станет улетать в последний раз из уст моих и будет разлагаться во тление самое тело мое, одно его мановение – и мертвец восстанет вдруг. Вот в чем только возможность спасения моего.
К изнурению сил прибавилась еще и зябкость в такой мере, что не знаю, как и чем согреться: нужно делать движение, а делать движение – нет сил. Едва час в день выберется для труда, и тот не всегда свежий. Но ничуть не уменьшается моя надежда. Дряхлею телом, но не духом. В духе, напротив, всё крепнет и становится тверже…
По моему телу можно теперь проходить курс анатомии: до такой степени оно высохло и сделалось кожа да кости.
На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния.
Кровь стыла в нем, ввергая в состояние вечного озноба, холода льдов Коцита. Он совершенно не выносил холода, зябнул даже в тепле.
Я зябну и зябну, и зябкость увеличивается чем далее, тем более… Существование мое как-то странно. Я должен бегать и не сидеть на месте, чтобы согреться. Едва успею согреться, как уже вновь остываю, а между тем бегать становится труднее и труднее потому, что начинают пухнуть ноги, или лучше, жилы на ногах.
Малейший холод на меня ощетинивается бурею.
Я истаиваю не по дням, а по часам… Вы бы ужаснулись, меня увидев…
У меня иссушение всего тела и цвет мертвечины…
Я мало чем лучше скелета. – Дело доходило до того, что лицо сделалось зеленей меди, руки почернели, превратившись в лед, так что прикосновение их ко мне самому было страшно, и при 18 градусах тепла в комнате я не мог ничем согреться.
Свидетельствует А. О. Смирнова:
«…Гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыносимыми страданиями, известными одним нервным субъектам».
Н. В. Гоголь – Н. Я. Прокоповичу:
«Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Геморроидальные мои запоры по выезде из Рима начались опять и, поверишь ли, что если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой как будто надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли».
Н. В. Гоголь – М. П. Погодину:
«О себе не могу сказать слишком утешительного. Увы! Здоровье мое плохо, и гордые мои замыслы… О, друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья! И неужели не суждено осуществиться тому?.. Много думал я совершить… Еще доныне голова моя полна, а силы, силы… Недуг, для которого я уехал и который было, казалось, облегчился, теперь усилился вновь. Моя геморроидальная болезнь вся обратилась на желудок. Это несносная болезнь. Она мне говорит о себе каждую минуту и мешает мне заниматься. Но я веду свою работу, и она будет кончена, но другие, другие… О, друг, какие существуют великие сюжеты! Пожалей о мне!»
Н. В. Гоголь – А. С. Данилевскому:
«Ты спрашиваешь о моем здоровье. – Плохо, брат, плохо; всё хуже, – чем дальше, всё хуже… Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем».
Вторая половина 1838-го – период непрерывной депрессии и болезни: хотя в некоторых письмах Гоголь намекает на великие замыслы, работа явно буксует, плоды никак не соответствуют намерениям. Свидетельствует И. А. Линниченко:
«Но не забудем психологической истории этих душевных алканий. Всецело преданный изучению души, исканию ее вечных законов, придя к убеждению, что единственное спасение в духовном самоусовершенствовании, великий писатель, анатомируя свою душу, в экстазе самобичевания нашел ее полной мерзости и греховности и всем сердцем отдался одной мысли – очистить себя, воспитать свою душу для той великой цели, которую ему предназначил Божественный Промысл, и эта вечная анатомия, мучительный внутренний анализ стал его манией, его кошмаром; борьба с внутренними недугами была для него труднее и упорнее борьбы с болезнями физическими; ему казалось, что подобно тому, как в древней былине из одного рассеченного врага вырастало целое войско, каждый упрек открывал ему неведомые стороны душевного несовершенства, и он падал, – поднимался и опять упадал, и эта сизифова работа убила его душевные и телесные силы.
Но каково же должно было быть душевное состояние великого писателя, всю жизнь положившего на одну великую цель, неустанно работавшего над внутренним самоусовершенствованием, жадно искавшего тех истин, которые поведать миру он считал своим таинственным назначением, когда он, по его убеждению, приготовил свою душу к восприятию истины, познал ее, – и вдруг почувствовал свое бессилие поведать ее миру тем языком, которым он только и умел убедительно говорить – образами? Анатомируя свою душу, он лишил ее производительной силы; те образы, которые наполняли ее прежде толпой, жили и вырастали в ней в чудные созданья, теперь отлетели от его беззвучной монашеской душевной кельи; собиравшая их в стройный хоровод музыка души замолкла навсегда. И его религиозно-нравственная система могла только усилить его страдания: ведь цель, к которой он стремился, было спасение души, и для этого спасения Божий Промысл дал ему высокое назначение учить людей помощью его чудного дара, – и он этого назначения не исполнил; он онемел в тот самый момент, когда познал истину, и ему теперь не спасти своей души, потому что он не выполнил Богом на него возложенной задачи».
И этого мучительного сознанья не могла вынести его исстрадавшаяся душа.
Свидетельствует Д. С. Мережковский:
«В мнительности своей, доходящей до безумия, Гоголь мечется между надеждой на докторов и надеждой на чудо, между лекарствами и молитвами. “Наше выздоровление в руках Божиих, а не в руках докторов”. – “Молитесь обо мне – от врачей я уже не жду никакой помощи”. – “Чувствую, что больше всего мне следует надеяться на Святые Места и поклонение Гробу Господню, чем на докторов и лечение”. И тотчас обращается снова к докторам; они его осматривают, ощупывают, выстукивают, выслушивают, ничего не находят, и ему кажется, что они недостаточно его осмотрели; не веря одному, бежит он к другому; объявляет, наконец, латинское словечко, от которого будто бы всё зависит: “У меня поражены нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fascoloso”».
Из одной лечебницы в другую, из Берлина в Дрезден, из Дрездена в Карлсбад, из Карлсбада в Греффенберг. – «Я, как во сне, среди завертываний в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обтираний, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды и ничего другого, кажется, и не слышу и не знаю». Но и отсюда, из-под брызжущих кранов, из-под мокрых простынь опять отчаянный вопль: «Отправьте молебен!.. Молитесь, молитесь обо мне!.. Не переставайте обо мне молиться!».
И эта агония длится целые годы, десятки лет. Гоголь как будто и не жил вовсе, а всю жизнь умирал.
«И ни души не было около меня в продолжение самых трудных минут, тогда как всякая душа человеческая была бы подарком», – вспоминает он об одном из своих припадков. В самом деле, может быть, всего ужаснее в болезни Гоголя – это его совершенное одиночество. Не говоря уже о других, даже такой человек, как Пушкин, не понял бы нравственной причины его болезни. «Великий меланхолик», – определил он Гоголя и ничего больше не мог бы прибавить. Но откуда эта «меланхолия», ежели не только от положения желудка «вверх ногами» и от nervoso fascoloso.
Свидетельствует Н. М. Языков:
«Он рассказал мне о странностях своей, вероятно мнимой, болезни: в нем же находятся зародыши всех возможных болезней; так же и об особенном устройстве головы своей и неестественном положении желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх ногами».
Любопытно, что за несколько недель до смерти Г. П. Данилевский нашел Гоголя цветущим и полным сил. Среди близко знавших писателя людей ходила молва, будто и с болезнью своей он морочит друзьям голову. Многие считали, что болен Гоголь от особой мнительности своей, от поэтической сверхчувствительности, от страдания совести за зло жизни…
На самом деле Гоголь был болен хворью гениев – маниакально-депрессивным психозом. Его собственное описание хода болезни не оставляет места иным толкованиям.
Среди совершенного здоровья и душевной ясности, как будто даже от избытка, от чрезмерности этого здоровья, этой грозовой силы жизни, рождается сначала смутное и, по-видимому, беспричинное, неудержимо растущее возбуждение; потом какой-то внезапный страх: словно крик Пана, страшный зов в тишине безоблачного полдня. Потом болезненная тоска, которой нет описания. – «Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог оставаться в покойном положении, ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно». «У меня все расстроено внутри. Я, например, увижу, что кто-нибудь споткнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать – и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы».
Хотя Гоголь ни разу не осматривался психиатром, близкие знакомые подозревали наличие у него психического заболевания. Об этом свидетельствовали периоды необычайно веселого настроения, так называемые гипомании, сменявшиеся приступами жестокой тоски и апатии – депрессии. Психическое заболевание Гоголя маскировалось под различные телесные (соматические) болезни.