Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала.
А. Н. Радищев
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
А. С. Пушкин
Я бы назвал гениальное творчество урожаем бездн, собранным величайшими мыслителями и поэтами – от Паскаля и Леопарди до Гёльдерлина, Клейста и Рембо.
Цель бытия – кто скажет в чем она?
Наш разум слаб, недолги наши годы,
Мы близоруки, истина темна,
Для нас невнятен стал язык природы,
А косность мнений, тирания моды
Покрыли землю предрассудков тьмой.
И человек лишен простой свободы
Судить и думать, быть самим собой,
И мысль рождается бесправною рабой.
Льва Николаевича Толстого принято относить к солнечным художникам, удачливым и богатым людям, можно даже сказать – редким счастливцам, которым от рождения всё дано. Нет большего заблуждения, чем это. Толстой – ярчайший пример рыдающего искусства и жизненной распятости, ушкуйничества, власти тьмы. Он «не мог молчать», а не уметь молчать в России – прямой путь к жизненной катастрофе, как прежде, так и теперь.
Вирджиния Вулф видела в великих русских писателях людей, испытавших дорожную катастрофу и потому говорящих жесткие и жестокие вещи с той непринужденностью, которую приобретают в результате большого несчастья. Кстати, подобную мысль я обнаружил у самого Льва Николаевича: «Призвание можно распознать и доказать только жертвой, которую приносит ученый или художник своему покою и благосостоянию».
В русской культуре есть элемент апокалиптичности, катастрофичности: кровавые распри князей, жуть русского Средневековья, хорошо закамуфлированная инквизиция, извечные бесправие и беззаконие, Иван Грозный, Лжедмитрий, смута, раскол, Петр, Екатерина, Павел, моря крови, крепостничество, хлыстовство, постоянный духовный и физический террор, некрофилы XX века, ублюдки-вожди, тюрьмы, лагеря, нынешняя «вертикаль власти»… Какой же ей быть?..
Главная особенность этой культуры – количество и острота боли. Парки, Нарциссы, Афродиты… – есть ли иная культура, более далекая от них? Конечно, можно спрятаться от жизни, читая Малларме или Метерлинка, но будет ли это наша жизнь? А вот у Гоголя, Толстого, Достоевского, Салтыкова-Щедрина, Николая Успенского – воистину наша!
Творчество Толстого – мучительная, противоречивая многотомная исповедь, сама обнаженность духа. Противоречивая – потому что муки о собственной греховности, историческом катастрофизме, рабстве перемешаны в нем с инфантильными азбуками, лубочными рассказами, каким-то внутренним балаганом… То ли я делаю для народа? – печется Толстой. И отвечает: долой изыски, долой Данте и Шекспира, долой Гёте – народу необходимы доступные ему побасенки – и нет проблем…
Нет проблем? А что действительно нужно народу, за всю свою историю никогда не знавшему свободы и не евшему досыта? Рембо? Малларме? Метерлинк? Джойс? Элиот?.. То ли мы делаем? – извечный русский вопрос. То ли? – поет восхитительный русский соловей. То ли? – сходит с ума Гоголь. То ли? – раздирает душу Достоевский. То ли? – задыхается в туберкулезе Чехов. Не то! – отвечает Толстой. А Андрей Белый уже вновь вопрошает: это ли надо, чтобы жить? Искусство, ориентированное не на себя, а на массу, – слава и трагедия нашей культуры. Особенно – трагедия Толстого, втискивающего свою огромную мощь в бесконечные наставления, поучения, риторство…
Слышу: Толстой велик самовыражением, а не поучением. Лучшим образом выразить себя, а не учить жить – цель культуры. Но трагедия Толстого – именно в грандиозных противоречиях, в сочетании несовместимого: выразить себя и научить жить. Ведь выразить себя – это нечто противоположное ученью. Чаще всего выразить себя – это показать, что «так жить нельзя». И параллельно – бесконечное патриархальное морализирование, как правильно жить, как жить по Богу… Это-то – в России…
Многим Толстой видится чуть ли не библейским пророком, патриархом, учителем, еще – олицетворением здоровья и благополучия. Но так ли это?
Он родился в семье ненормальных – не в первом колене и не в одной ветви. Мать – предельно экзальтированная женщина (княжна Марья), любительница юродивых, странников и блаженных, болезненно религиозная; его отец – человек обостренной чувствительности и раздражительности: тик, подергивание головы, судороги конечностей; его брат, Дмитрий, – болезненная гордость и смиренность, аскетизм и разгул, душевная болезнь…
«Митенька был годом старше меня. Большие черные, строгие глаза… очень капризен… сердился и плакал за то, что няня не смотрит на него; потом злился и кричал, что няня смотрит на него… маменька очень мучилась с ним… смолоду у него появился тик: он подергивал головой… из всех товарищей выбрал жалкого, оборванного студента, дружил только с ним… он сходился с монахами и странниками. Потом с Митенькой случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам… Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, сколько внутренняя борьба, укоры совести сгубили сразу его могучий организм».
Если собрать все свидетельства – его собственные, его родни, дворовых, знакомых – что получится? А получится следующее.
Сам Толстой: «Здоровье мое нехорошо, расположение духа самое черное, чрезвычайно слаб и при малейшей усталости чувствую лихорадочные припадки».
Книга И. А. Бунина «Освобождение Толстого»: «У него бывали глубокие обмороки и притом с такими судорогами, что еще неизвестно, не прав ли один московский профессор, говоря о какой-то форме эпилепсии, будто таившейся в нем».
Хотя версия Г. В. Сегалова об эпилепсии Л. Н. Толстого не выдерживает критики, у него действительно случались вспышки бешенства, например, в 1867 году. Что касается потери сознания и судорог, то они случались лишь в последние годы жизни (1908–1910) и, видимо, были связаны с атеросклеротическими изменениями сосудов мозга.
Софья Андреевна Толстая: «Левочку никто не знает, знаю только я – он больной и ненормальный человек».
С. А. Толстая – Т. А. Кузьминской: «Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но в какую-то отчаянную апатию. Он не спал, не ел, сам а lа 1еttre плакал иногда…»
Сергей Николаевич Толстой: «Ведь как хорошо писал когда-то! А потом свихнулся. Недаром с самого детства помню его каким-то странным…»
Марья Николаевна Толстая: «Ведь Левочка какой человек-то был? А вот теперь, как засел за свои толкования Евангелий, сил никаких нет! Верно, всегда был в нем бес».
Зинаида Лопатина: «Всё это казалось мне следствием его какой-то психической болезни. Хорошо о нем сказал наш кучер: “Какой он чёрт граф! Он шальной”. Да и правда. Как, например, проявлялось его безумие в его страсти к схватыванию всех ужасных и гадких черт жизни!»
Можно продолжать и продолжать… Но что это было? Это было не безумие, а бесовство – то непонятное окружающим бесовство, без которого не бывает великих художников, та одержимость, которую много лет спустя воспел Гарсиа Лорка в «Теории и игре дуэнде», та «таинственная сила, которую все чувствуют, но ни один философ не может объяснить».
Известны пути для ищущих Бога. Но нет карты и нет науки, как найти беса. Известно только, что он, как толченое стекло, сжигает кровь; что он изматывает артиста; что он отвергает заученную, приятную сердцу геометрию; что он нарушает все стили; что он заставил Гойю, непревзойденного мастера серых и серебристо-розовых тонов, писать коленями и кулаками, размазывая безобразные краски цвета вара; что он раздел догола Мосена Синто Бердагера на холодном ветру Пиренеев; что он повел Хорхе Манрике ждать смерти на пустошах Сканьи; что он напялил на хрупкое тело Рембо зеленый костюм балаганного шута и вставил глаза мертвой рыбы графу Лотреамону на утренней прогулке по бульвару.
Великие артисты знают, что невозможно выразить никакое чувство… если не придет бес. Обманывая людей, они могут изобразить присутствие беса так же, как обманывают каждый день публику музыканты, художники и портные от литературы, никогда не знавшие беса. Но достаточно чуть-чуть приглядеться и стряхнуть с себя равнодушие, чтобы раскрыть обман и прогнать этих пошлых ремесленников.
Обыденному непостижимо необыкновенное. Если тебя не осенила благодать, если с тобой не случилось необыкновенное, если тебя не постигло немыслимое, то тебе не дано видеть глазами ангела смерти и ты не поверишь, что это возможно, а назовешь это бесовщиной или безумием. А с ним это случилось. Известно даже – когда: 4 сентября 1869 года.
«Со мной было что-то необыкновенное…»
Необыкновенное случилось в Арзамасе, в разгар фазиса хозяйствования. Как тот мужик из «Много ли человеку земли нужно?», он отправился на восток выгодно прикупить землицы.
«Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх, ужас, каких никогда не испытывал… и никому не дай Бог испытать.
Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я – вот он, я весь тут. Ни пензенское и никакое именья ничего не прибавит и не убавит мне. Я надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя.
Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило всё. Мне так же, еще больше страшно было. “Да что это за глупость, – сказал я себе, – чего я тоскую, чего боюсь?”».
– Меня, – неслышно отвечает голос смерти. – Я тут. Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она – вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, а вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все мое существо чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Ничего нет в жизни, есть только смерть, а ее не должно быть.
Еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало…»
Что это? Это происходит так редко, что никто не знает – что и как. Приблизительно тогда же, когда это происходило с больным Толстым в России, нечто подобное случилось с маленьким английским Толстым в Шотландии. Джон Рескин назвал это бафометическим крещением и описал его в «Sartor Resartus». Но это описание не русского ужаса, а английской благодати: осеяния духом, погружения в духовную купель, духовного возрождения. Такова глубинная символика бафометического крещения – здесь и там – две разные благодати, Востока и Запада, альбионического просветления и башкирского ужаса-страха…
Что же это было за сумасшествие? Есть такой синдром – совесть мира или мировая боль, когда всё зло, весь ужас бытия – мое зло, моя боль, моя болезнь, мой ужас. Вот это какое сумасшествие.
«Я Дорку (собаку) полюбил за то, что она не эгоистка. Как бы выучиться так жить, чтобы всегда радоваться счастью других?»
Пятнадцатилетнюю проститутку городовые ведут в участок: «Ее увели в полицию, а я пошел в чистую покойную комнату спать и читать книжки и заедать воду смоквой! Что же это такое? Миллионы говорят “нормально”, можно ли все погосты оплакать! Это уже сумасшествие».
Жить в мире, всё видеть, всё знать, всё понимать и… оставаться невозмутимо здоровым?
Да, миллиарды здоровых и – в каждом поколении – несколько больных. Толстой – в их числе…
Кардинальный пересмотр взглядов на жизнь – это и есть сумасшествие для окружающих…
Софья Андреевна Толстая: «Такие умственные силы пропадают в пиленье дров, в ставлении самоваров и шитье сапог!»
Что это было? Самодурство, старческий заскок, нездоровье?
Софья Андреевна Толстая: «Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Левочка, только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья…»
И прибавила, обращаясь к нему самому:
– Тебе полечиться надо.
Свидетельствует И. А. Бунин:
«Бог дал беспримерный талант, необыкновенные умственные (и физические!) силы, и человек сам это прекрасно знает. Казалось бы, что еще нужно? Главный труд всей жизни, главная ее цель – использовать на великую радость ближнего своего только это – талант и ум. Но вот этот человек тратит себя на самовары, на рубку дров, на кладку печей, на целые годы прерывает иногда свой художественный труд… на пороге старости вдруг садится за изучение древнегреческого, потом древнееврейского языка, изучает и тот и другой с быстротой непостижимой, но с таким напряжением всего себя [о, как я это знаю!], что обнаруживается полная необходимость ехать в Башкирию, пить кумыс – спасать себя от смертельного переутомления; потом составляет «Азбуку», учебник арифметики, книжечки для школьного и внешкольного чтения; изучает драму, – Шекспира, Гёте, Мольера, Софокла, Еврипида, – изучает астрономию; потом опять: “Я только и думаю, что о воспитании…” Софья Андреевна была вполне права, если судить всё это с точки зрения простого житейского рассудка: “Эти азбуки, арифметики, грамматики – я их презираю. Его дело – писание романов”. Но вот он всю жизнь учится – и учит: простая ли это страсть? Не страсть ли (или долг) библейских пророков, Будды, браманов?»
Для всех этих «библейских людей» – библейская же и судьба: искусительство, суета сует, пепел вне селения.
«Ну и что же? Что потом?» Достигнув, он «встал, и взял черепицу, чтобы скоблить себя ею», и «сел в пепел вне селения…»
Так же, как Иов, – как Екклезиаст, как Будда, – Толстой был обречен на «разорение» с самого рождения своего. Вся жизнь таких людей идет в соответствии с их обреченностью: все «дела и труды» их, все богатства и вся слава их – «суета сует»; в соответствии и кончается: черепица, пепел, «вне селения», роща Уравеллы, Астапово…
«Громадный идол Брамы трехэтажной высоты…»
Евангеличность нарастала в нем с годами, делая его все более похожим на апостола, пророка, святого или юродивого. Подобно любимому ученику Христа, Иоанну, твердившему в старости лишь одну фразу: «Дети, любите друг друга», Толстой с методическим упорством мессии долбил и долбил одно и то же, вызывая порой подозрение, что делает это не столько для убеждения других, сколько – себя самого. В сущности, Толстой последнего тридцатилетия – человек двух-трех мыслей, с виртуозным литературным мастерством переливаемых из одной формы в другую.
Маниакальность пророка? Или вправду он не мог убедить себя и по-старчески пытался сделать это повтором?
Здесь Бог и дьявол борются, а поле битвы души людей? Так хочется ответа! Но есть ли ответ?..
Пройдя все ступени духовного развития, не приблизился ли он к высшей – уже не житейской и не человеческой мудрости, – когда доводы и оценки здравого смысла теряют силу, и силой становится не расчет, а внутренняя свобода, следование духовному порыву, экзистенциальная чистота? Может быть, здесь ключ к пониманию того, что не понять эвримену, – к Толстому как совести мира, миром отвергнутой?
В старческом отказе от деятельности во имя чистой мудрости есть чистая биология старения, но есть и высокое – плотиновское: «кому не под силу думать, тот действует». Не обессиленный жизнью отказ от деяний, но сознательное ограничение деяния духом. Если так, то писание романов – деяние – должно уступить место единению с Первоисточником жизни.
В могучей стихии Толстого было нечто варварское, языческое, выходящее из-под контроля. В духовидце жил не столько языческий пророк в косоворотке и с распущенной бородой, сколько анархически настроенный бес, требующий свободы и отрицающий культуру. Этот пласт его личности существовал, он отталкивал от него не только реакцию, но и революцию, наступление которой он самим своим существованием ускорил. В его величии было нечто азиатское, византийское, татаро-монгольское. Не отсюда ли – «витязь первобытных времен»?
Да, великий художник сосуществовал в нем с анархистом, реформатор – с апостолом покаянной проповеди, патриарх – с просветителем. Толстой и стал последним учителем и моралистом. С ним кончилась эпоха Просвещения, и в нем самом уже был этот конец.
Он был пристрастнейшим из художников, каковыми являются все без исключения моралисты. Но поскольку искусство так же нуждается в беспристрастности, как в субъективности, постольку судьба моралиста всегда мучительна и губительна. Над человеком властвует программа, требующая доказательств, но где их взять?
Да, его мышление патриархально: так мыслили Иоанн, Павел и сам Христос – мудрецы, разрешающие все сомнения. И именно патриархальная простота привлекала и отталкивала: привлекала безыскусной глубиной и отталкивала непростительной для XX века поверхностностью. Она была всем и ничем – и лучше других понимал это он сам, надеясь шаманством повторений закрыть брешь не терпящей возражений однозначности.
Да, он был запоздавшим просветителем, перенесшим идеи начала XVIII века в конец XIX: «Человеческой природе свойственно делать то, что лучше. И всякое учение о жизни людей есть только учение о том, что лучше для людей». Нет, это ни Руссо, ни Дидро и ни Гельвеций – это толстовский ответ на вопрос «в чем моя вера?».
У него и характер просветителя: воинствующий морализм и неискоренимая вера в божественный разум – источник всех благ.
Не у него ли унаследовали мы эту вульгарную снисходительность к великим, предпочтение искушенному и самоуглубленному Фаусту неграмотного Федьки?
Во всем его патриаршем величии есть какое-то уродство, какая-то балаганность, тщательно закамуфлированная неправда. Эти его качество прекрасно выразил другой пророк, вложивший в уста Юхана Нагеля самое грозное обвинение:
«Они проповедники, а не мыслители, только проповедники. Они пускают в оборот уже готовую продукцию, популяризируют не свои собственные мысли, а чужие, заимствованные, уже существующие, перепродают их народу по дешевке и тем самым держат в своих руках мир… Господи, до чего же Толстой из кожи вон лезет, чтобы убить всякую человеческую радость на земле и заполнить мир одной лишь любовью к Всевышнему и к своему ближнему. Я бы не говорил ничего похожего, если бы он был юношей, которому стоило бы труда не поддаваться искушениям, который бы вел постоянную борьбу с собой, чтобы проповедовать добродетель и вести добродетельную жизнь. Но ведь он – глубокий старик, все жизненные импульсы его давно заглохли, в его душе не осталось и следа человеческих страстей и желаний. Прожив свою жизнь, уже одряхлев, пресытившись наслаждениями и очерствев от их избытка, ты идешь к юноше и говоришь ему: отрешись…»
Печать болезни, боли, драмы, трагедии, которой отмечен русский гений, в здоровом Толстом проявилась через скандальность мировоззрения: обскурантизм, крестьянского Федьку, что выше Гёте и Шекспира, доказательства неподвижности земли, бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо, пить кофе, любить…
У Льва Толстого, обладавшего как феноменальной работоспособностью, так и большой физической силой и крепким здоровьем, депрессия длилась годами. В нем было что-то хлыстовское, какая-то кондовая метафизика, клюевское начетничество, русское сектантство, темная и жестокая «народная вера» с ее дониконовским «древлим благочестием» и слепой преданностью догматам, религиозным фанатизмом и застарелой ненавистью к господам. Но… сквозь непреклонно-иступленную аввакумову веру проглядывал светлый человеческий лик.
Вечная слава Толстого отягощена тем нездоровым и потому огромным вниманием, которое привлекал к толстовству экстремизм всеотрицания. Этот черный нонконформизм завоевал Толстому львиную долю той дурной славы, какой он пользовался при жизни. Но без этого инфантильно-патриаршьего вызова Толстой не был бы Толстым.
Перебирая мемуары, записки, другие тексты, то тут, то там нахожу это ужасное слово «маразм». Мол, поздний Толстой – не блажь, не старческий консерватизм, не богоискательство, а обычный, естественный, натуральный, биологический маразм. Мол, нападки на науку, искусство, отрицание собственных великих творений – не парадоксальность, а дряхление гения, не вызов здравому смыслу, а его утрата. Мол, Достоевский – действительно вызов: трезвость есть хитрость. «Вызов здравому смыслу слишком уж прельстителен», – говорит Шатов Ставрогину, женившемуся на слабоумной Лебядкиной. А вот-де Толстой…
Есть и «доказательства»: в последние годы своей жизни он, человек уникальной памяти, действительно не узнавал свои произведения. Как-то его секретарь Н. Н. Гусев читал ему выписки из «Воскресения», а он принял их за «Рассказ о семи повешенных»:
«– Нет, Андреев здесь написал очень правдиво. Так и следует писать.
– Лев Николаевич, но ведь это не Андреев, это – вы.
Лев Николаевич добродушно рассмеялся».
Видимо, страстность и субъективность всех вероучителей и проповедников – способ самозащиты. Могучий ум Л. Н. Толстого не мог следовать лишь одной идее. Они и прорываются в его тексты в виде многочисленных отрицаний. То слишком человеческое, что случилось с Толстым ночью 28 октября, наглядно свидетельствует, что никакое учение, даже самое светлое, не способно исчерпать Толстого. Его непоследовательность, его перечеркивающий непротивление акт ухода свидетельствуют лишь об огромности его личности, но не о слабости или малости веры. Ибо даже самая великая вера не освобождает нас от человеческих качеств и абсурда бытия. Если бы Толстой подчинился и не ушел, если бы Софья Андреевна стала толстовкой, а В. Г. Чертков – защитником собственности, тогда вместо шекспировской трагедии получился бы фарс, несовместимый с огромностью личностей этих людей. Можно сказать так: уход увенчал одну из многих великих трагедий, случающихся с Человеком!
Старость Толстого – не благодать или благостность, а страшные душевные муки, какой-то бесконечный поток страдания и смерть в жалкой комнатке станционного смотрителя. Хотя уже при жизни Толстой стал удачливым писателей и многие современники считали Льва Николаевича баловнем судьбы, его реальная человеческая судьба предельно далека от безоблачной: после 1881 года[44] – непрерывно усиливающиеся конфликты и ссоры в семье, тотальное непонимание, скандальная слава, бесконечный поток душераздирающих писем, в одном из которых – веревка и мыло. И в завершение – церковная и государственная анафема, бегство, Астапово…