И на путь меж звезд морозный
Полечу я не с молитвой
Полечу я мертвый грозный
С окровавленною бритвой…
(Велимир Хлебников)
По словам Бориса Акунина, когда изучаешь биографии великих писателей и поэтов, становится не по себе: многие из обитателей пантеона мировой литературы – да почти все – в юности были опасно близки к самоубийству: всерьез готовились к нему или даже предпринимали попытки суицида. Почему только – попытки?..
А нищета? А тяжкий труд по добыванию насущного хлеба? А создание шедевров в свободное от постылой службы время? Чиновник Ду Фу по прозвищу Цзыней в VIII веке пишет: «О, если бы литература помогла мне хоть немного: освободила от службы – вечной погони за хлебом…»
Бен Джонсон был бродячим актером, Филдинг – синдиком, Блейк – гравером, Спиноза шлифовал линзы, Сведенборг служил смотрителем рудников, Батлер I – пажом и писцом, Рильке объехал Европу в поисках заработка, Дёбель, как и Джойс, промышлял гроши репетиторством, Чжан-цин, Камоэнс, Гофман, Щедрин, Кафка, Валери, Гильвик, Келлер, Фриш тягостно тянули чиновничью лямку, Жакоб был приказчиком, частным секретарем, аккомпаниатором и даже «сестрой милосердия», Бернанос, гонимый бедностью, скитался по миру, чтобы как-то прокормить шестерых детей, О'Нил был бродягой, разнорабочим, конюхом, матросом, Чаттертон влачил ужасающее существование на трактирном чердаке и умер от голода и кровохарканья, Ходасевич бедствовал, много и тяжело болел и умер от рака, Мильтон ничего не получал за свои произведения, Блейк и Моцарт жили на грани нищеты и истощения и были похоронены на общественные средства в безымянных могилах, Кеплер, Леопарди, Бертран, Верлен, Шуберт, Деккер, Гоголь, Достоевский, Аполлинер, Джойс, Музиль, Модильяни, Д. Г. Лоуренс, Веберн задыхались от нужды, влача жалкое существование, Боттичелли, Корнель, Сумароков, Скаррон умерли в нищете, всеми забытые, Ломоносов и Державин добывали себе средства к существованию рутинной работой, Гофман перебивался уроками музыки, нередко бедствовал и голодал – «продал старый сюртук, чтобы поесть», – Моцарт писал великие творения за подачки мелкопоместных князьков, Новалис работал горным мастером и солеваром, Бах умер в нищете и безвестности, надгробный камень на его могиле поставили только через 100 лет, когда было переоткрыто творчество величайшего композитора.
Отрочество Бетховена – непрерывная забота о хлебе: в 11 он уже играет в оркестре, в 13 – органист. В апогее славы 48-летний Бетховен пишет: «Я дошел чуть ли не до полной нищеты и при этом должен делать вид, что не испытываю ни в чем недостатка». Соната, ор. 106, была написана из-за куска хлеба. Величайший из музыкантов нередко не мог выйти из дома из-за рваной обуви. За тридцать пять лет жизни в Вене он переезжал тридцать раз.
Антонио Вивальди, хотя был признан при жизни, умер в той же Вене, всеми покинутый и забытый. Даже дату его смерти удалось установить лишь в 1938 году. Вскоре после нищенских похорон имя выдающегося мастера было надолго забыто, а произведения А. Вивальди не исполнялись. Лишь спустя 200 лет, в 20-х годах XX века итальянский музыковед А. Джентили обнаружил уникальную коллекцию манускриптов композитора. По-настоящему его переоткрыли лишь в 50-е годы ХХ века. С этого времени начинается подлинное возрождение былой славы Вивальди.
Ни Клейст, ни Гёльдерлин, ни Ницше не имели собственной кровати, ничто им не принадлежало: они сидели на наемном стуле и писали за наемным письменным столом, кочуя из одной чужой комнаты в другую. Нигде они не пускали корней и даже Эрос не связывал их на продолжительное время. (Есть что-то символическое в том, что у большинства из них – Гёльдерлин, Клейст, Ницше, Киркегор, Бетховен, Кант, Микеланджело, Кафка, Соловьев, – не было ни жены, ни детей.) Их дружеские связи распадаются, их общественное положение рассыпается, их сочинения не приносят дохода: всегда они стоят перед пустотой…
Шелка тончайшие мы ткем,
Но сами в рубище одеты.
Разуты мы зимой и летом,
Мы ночью голодны и днем.
А судебные преследования? А травля Декарта в самой свободной стране? А тюрьмы и ссылки? А лагеря? А казни, гильотины, смерть в темнице – за слово, за строчку, за вольную мысль, за веру и за неверие? – Лукан, Протагор, Анаксагор, Фидий, Сократ, Овидий, Аристотель, Сенека, Тассо, Арнольд Брешианский, Боэций, Авиценна, Данте, Мор, Бенджамин, Деккер, Камоэнс, Сервантес, Доле, Вильямедьяна, Кеведо, Вольтер, Аввакум, Шонфор, Ривароль, Шенье, Лавуазье, Кондорсэ, Беньян, Гофман, Пеллико, Шубарт, Лунин, Пушкин, Достоевский, Щедрин, Бодлер, Флобер, Золя, Жарри, Короленко, Аполлинер, Рассел, Чапек, Фрейд, Ленер-Беда, Осецкий, Гумилёв, Мандельштам, Клюев, Флоренский, Карсавин, Биен, Брандес, Нойбауэр, Стокер, Литген, Жакоб…
А запрещение, сожжение, осуждение книг? А цензура? – Беккариа, Спиноза и Вольтер, Мольер и Шиллер, Бодлер и Флобер, Г. Лоуренс, Ибсен и Джойс, «Улисс», «Любовник леди Чаттерли», да чего уж там – даже ренановская «Жизнь Иисуса»… А вся литература самой большой и передовой страны в мире?..
Но пусть сочувствие тебя утешит, гений,
Ты был посмешищем заблудших поколений,
И слава новая пусть осенит твой лик.
Итак, гениальность есть страдание – таково не утверждение, а безжалостная и суровая правда жизни. Но почему? Почему на одного Гёте – десятки, сотни несчастнейших? Ведь им столь многое дано – почему же его так мало для того, чтобы добыть себе ту малость, которую довольно просто добывают мириады эврименов? Почему даже не гениальность, а просто талант – уже помеха в мире людей? Где ответ? Можно ли найти его? Первое и последнее, что требуется от гения, – это правда. А можно ли знать истину и – быть счастливым?
Гений видит глубже, чем дано человеку, а жизнь человека, наделенного пониманием скрытого, есть боль: чем глубже видение, тем сильнее боль. Такова метафизическая (не медицинская) причина болезни.
(Не нужно большого ума, чтобы верить, будто мир нуждается в истине, но вот для того, чтобы постичь, что люди больше всего боятся правды, – для этого нужна мудрость. Люди вообще больше всего боятся того, чего требуют громогласно.)
Когда человек видит больше или дальше, чем другие, его жизнь обращается в трагедию одиночества. Ведь никто не видит того, что видит он, а когда он рассказывает о том, что видит, он кажется безумным: «…И вот я один на земле, без брата, без ближнего, без друга – без иного собеседника, кроме самого себя…»
Одиночество гения определяется расстоянием до других. Нет, – временем: от других его отделяет время. Но даже не одиночество сводит с ума – мучительное сомнение, острое чувство бесполезности жертвы, чувство безнадежности порыва. Каких нечеловеческих мук стоит лихорадка неверия в себя, отсутствие понимания и поддержки, убийственное недоверие, остракизм…
Все Свифты – мученики, ибо благоденствовать в мире насилия – подлость, ибо покупать блага ценой компромисса – низость. Гёльдерлин, Сковорода, Киркегор – изгои, их душевные болезни, может быть, единственно нормальная реакция на мерзость и злопыхательство окружения.
Я вопрошаю себя: до какой степени отупения, очерствения, омертвения нужно дойти, чтобы остаться нормальным в этом «прекрасном новом мире»?
Большинство моих героев – страдальцы и безумцы, ибо страдание и безумие – единственные оправдания в мире торжествующего абсурда…
Творчество, позиция каждого неотделимы от личной судьбы. Гениальное почти всегда рождается из решения собственных проблем. Умиротворенность не способна породить индивидуальность. Благополучие – плохой помощник. Гонения, травля, страдание, нищета – вот что стимулирует гениальных. Бедствия, безвестность, несправедливость – такова питательная среда гения. Вот почему гении нередко родятся у шлюх и никогда – у королев.
Мудрецы почти всегда аутсайдеры, в противном случае у них мало шансов стать авангардом.
Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение. Оттого сочинение его прекрасно, а жизнь дурна.
Гениальность отверженна и потому – безрадостна. Ощущение странной тоски есть главное, что мы испытываем, созерцая посланца богов, – говорит Василий Розанов.
Меня навязчиво преследует мысль, что против кристально чистого человека, против благородного человека, против талантливого человека существует тайный сговор всех сил природы с целью замучить и оболванить его, – свидетельствует Эдмон Гонкур.
Но страдание не есть цель великого человека – только пробный камень. Мудрость состоит не в демонстрации страдания, а в стоическом восприятии жизни, в примирении с теми бедствиями, которые она готовит гению. Только мудрость понимает, что страданье – обратная сторона счастья, что совершенно противоположные чувства, восторг и ужас жизни, взаимно дополняют друг друга. Лично я вижу в страдании средство самоочищения и часто вспоминаю бодлеровское «Благословение»:
Благословен Господь, пославший нам страданье —
Лекарство от греха, божественный настой,
Что приучает нас в юдоли мирозданья
К экстазам неземным своею чистотой.
Увы, слишком часто гениальность – это жертвенность. Потому-то многие гении бессознательно пытаются переработать жертвенность, страдание и ужас жизни в ее восторг.
Пусть несчастные не слишком жалуются, ибо лучшие люди всего человечества с ними! Укрепимся их силой, а почувствовав слабость, опустимся перед ними на колени. Они нас утешат. От этих душ проистекает священный поток суровой силы и могучей доброты. Даже не обращаясь к их произведениям, не слыша их голосов, мы из их взоров, из их существований узнаем, что никакая жизнь не бывает более великой, более плодотворной, более счастливой, чем в страдании.
Гениальность – не просто боль, обостренное до предела чутье к боли, но избыток сострадания, прощения, любви. Я одобряю только тех, которые ищут с болью, – не случайно и в сердцах восклицает Блез Паскаль.
Но не сострадание-сюсюканье, а сложное бодлеровское чувство восторга и ужаса, принятия всей божественной полноты жизни, в том числе жизни как изнурительной борьбы: с обществом, с окружением, со временем, но прежде всего – с собой.
А когда вся жизнь – борьба, страсть, сомнение, невроз, когда могучая мысль будоражит до дрожи немощное тело, когда не ведаешь, что творишь: великое благо или грех, когда страдание граничит с мазохизмом, когда истязание чувства собственного достоинства бесконечно, – два шага до истерии. Которая и приходит. Рано или поздно.
Что остается познавшему мир до его частей? – Безумие или смирение небытия… Почему же те, чье положение в мире всегда сомнительно и шатко, те, кому уготовано страдание, те, кому предначертано быть побежденным, опозоренным, стертым с лица земли, те, на уничтожение которых затрачено столько усилий, – оказываются вечно живыми? Почему они всегда торжествуют, достигают вершин и создают неприходящее творения вопреки всем помехам, гонениям и житейским бурям?
Сколько сил было потрачено впустую, сколько умов было обречено на служение злу, сколько унижено прекрасных глаз и чудесных улыбок, но в глубине сердец своих мы знаем, что это всего только видимость, будто они были унижены и побеждены, знаем, что мертвые не мертвы, что их борьба, их слово, их пример по-прежнему живы и что именно в нас продолжают они свой путь вперед.
А вот и ответ:
Не принимает род человеческий пророков своих и избивает их, но любят люди мучеников своих и чтят тех, коих замучили.
И еще:
В мире, сотворенном Богом, высшее, лучшее страдает именно оттого, что оно – высшее, божественное!
То необычное, что создают выдающиеся таланты, предполагает весьма хрупкую организацию, позволяющую им испытывать редкие чувства и слышать небесные голоса. Такая организация, вступая в конфликт с миром и стихиями, оказывается легко ранимой, и тот, кто, подобно Вольтеру, не сочетает в себе большой чувствительности с незаурядной выносливостью, подвержен продолжительной болезненности.
И. В. Гёте – И. П. Эккерману
…Гений у Ницше был неотделим от болезни, тесно с нею переплелся, и они развивались вместе – его гений и его болезнь, – а с другой стороны, еще и тем, что для гениального психолога объектом самого беспощадного исследования может стать всё что угодно – только не собственный гений.
Т. Манн
Именно Фридрих Ницше сделал широкое обобщение относительно связи своего гения с болезнью, давшее его последователям основание считать гениальность болезнью. Ницше выразил эту мысль следующим образом: «Художника рождают исключительные обстоятельства, они глубоко родственны болезненным явлениям и связаны с ними; так что, видимо, невозможно быть художником и не быть больным».
Существует раздел ницшеведения, заложенный еще доктором П. Мёбиусом, изображающий духовную эволюцию Ф. Ницше как историю болезни прогрессирующего паралитика. Соглашаясь с тем, что определенные обертоны текстов Ницше обязаны болезненным состояниям, я категорически отвергаю подспудные намеки на психопатологическую подоплеку его идей. Эйфория – да! Трепет, вибрация, дрожь, явно различимые в текстах, – да! Но не содержательная, «онтологическая», «гносеологическая» ценность! Даже если гениальность – болезнь, то болезнь ясновидения, то недуг, пробуждающий заснувшую интуицию, то «феномен» патриархов, вестников и пророков! Да и сам «совратитель» связывал гениальность с вдохновением, внутренней дрожью, экстазом, вызовом: «Ни одна вещь не удается, если в ней не принимает участия задор».
Ницше никогда не сомневался в собственной гениальности, признаком которой считал именно этот задор, эту внутреннюю дрожь, эту экзальтацию, эту болезненную взвинченность. Гений, полагал он, это человек, вдохновение которого не препятствует ему оставаться трезвым. Экстазы необходимы гению для откровений, но экстатичность не должна уводить его в мир грез, прекраснодушных фантазий, мягкотелых решений. Экзальтация, вдохновение, визионерство – способы постижения правды жизни, жизненной трагедии.
Из таинств орфических учений Фридрих Ницше почерпнул мысль: «мир глубоко погряз во зле», однако категорически отверг другую: «Тело – могила души». Очищение души от всего дурного было глубоко ему чуждо: очищаясь от страданий, горя, смерти, – останавливают жизнь. Тело есть движитель жизни, заключающий в себе «волю к могуществу», избыток сил.
Боль, страдание, считал Ницше, является величайшим из творцов. В 318 фрагменте «Веселой науки» («Люди, наделенные пророческим даром») говорится о том, что это дар производен от страдания, что «пророком становится чувство боли!».
В боли заключено столько же мудрости, сколько и в удовольствии: боль, подобно удовольствию, относится к наиважнейшим силам, направленным на сохранение рода. Если бы она не выполняла эту роль, она давно бы уже исчезла с лица земли; а то, что она причиняет страдания, не может быть убедительным аргументом против нее: такова ее сущность.
Великие мученики и мучители человечества, в страдании открывающие новое, – вот главная сила, способствующая сохранению рода и его развитию, «пусть даже они достигают этого только тем, что не приемлют никакого покоя и уюта и не скрывают своего отвращения к счастью такого рода» (это уже о себе).
Собственное страдание Ницше превращал в объект наблюдения и анализа, в поучительный эксперимент над сферой духа. В 1880-м он признавался своему врачу, доктору Эйзеру:
«Существование стало для меня мучительным бременем, и я давно покончил бы с ним, если бы терзающий меня недуг и необходимость ограничивать себя решительно во всем не давали мне материала для самых поучительных экспериментов и наблюдений над сферою нашего духа и нравственности… Постоянные изнурительные страдания; многочасовые приступы дурноты, какие бывают при морской болезни; общая расслабленность, чуть ли не паралич, когда я чувствую, что язык у меня отнимается, и в довершение всего жесточайшие припадки, сопровождаемые неудержимой рвотой (в последний раз она продолжалась трое суток, без минуты облегчения. Я думал, что не выдержу этого. Я хотел умереть)… Как рассказать вам об этой всечасной муке, об этой непрекращающейся головной боли, о тяжести, которая давит мне на мозг и на глаза, о том, как все тело мое немеет от головы до кончиков пальцев на ногах!»
Среди многих пророчеств и предчувствий философа-Кассандры было раннее ощущение собственного избранничества, редкий и поразительный дар жить в великом и возвышенном – вопреки всем низостям и порокам окружающей жизни. «Кто не живет в возвышенном, как дома, тот воспринимает возвышенное как нечто жуткое и фальшивое». Можно сказать, что он был единственным жителем собственноручно созданной страны, окруженной варварами. Не отсюда ли это паскалевское чувство бездны под ногами? – Ich bin immer am Abgrunge[34].
Лейтмотивом жизни и творчества Ницше было пиндаровское «стань тем, кто ты есть» – не прячь, а демонстрируй собственную творческую мощь, не бойся клеветы и наветов черни, будь одиноким, отверженным – но оставайся собой! И главное – не соизмеряй свои речи с ожиданиями «песка человеческого».
…Как раз в этом и концентрировалась вся неповторимая специфика феномена Ницше, цельность и непротиворечивость его характера, верность самому себе; здесь он шел до конца, дошел до конца, сея вокруг смятение и устилая свой жизненный путь бесконечными разрывами: сначала с филологами, потом с Вагнером, метафизикой, романтикой, пессимизмом, христианством, самым близким и родным…
Необузданность, ярко проявившаяся в последних творениях Отшельника Сильс-Марии, изначально была присуща Ницше: холодности и строгости (правильности) он всегда предпочитал «полет на метле», возможность безраздельно отдаться тому воздушному потоку, который в данное мгновение несет ввысь. Ницше не заботили «плоды» – только зачатие. Дон Жуану познания «тысяча и одна» были необходимы для того, чтобы не замкнуться в раковине первой и последней истины. «Что выяснено, перестает существовать» – таков другой лейтмотив творчества и гносеологии подвижника бесконечной неисчерпаемой истины. Характеризуя творчество «больных» гениев, Ницше, в сущности, характеризовал самого себя:
Эти великие поэты – Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст, Гоголь – были такими, какими они должны были быть: людьми мгновения, восторженными, чувствительными, ребячески наивными, легкомысленными и непрочными в своей подозрительности и доверчивости; принужденными скрывать какую-нибудь брешь в своей душе; часто своими сочинениями ищущими возможность отомстить за пережитой позор; в своем парении стремящимися освободиться от напоминаний слишком хорошей памяти; топчущимися в грязи, почти влюбленными в нее… часто борющимися с вечным отвращением к жизни, с постоянно возвращающимися к ним привидениями неверия… какое мучение эти великие художники и вообще эти великие люди для того, кто однажды разгадал их.
Страдание, боль были для Ницше необходимым условием творчества, глубины: «Страдание не делает человека лучше, оно делает его глубже».
Особым достоинством произведений, написанных в минуты непереносимых страданий, он считал собственную способность «страдающего и терпящего лишения говорить так, как будто бы он не был страдающим и терпящим лишения».
Фридриху Ницше удалось не просто стоически следовать собственному призыву amor fati, но превратить страдание в источник высочайшей духовной активности. «Так говорит Заратустра» – человеческая реакция на судьбу, на боль, на бесконечное страдание. Ницше глубоко проникся мистической идеей, что страдание – наинадежнейший путь к постижению высших истин бытия. Лишь дойдя до крайней точки изнеможения, мистик способен обрести в себе источник освобождения и утешения. Одно из открытий Ницше: боль, страдание не оставляют подвижнику права на поражение. Даже слабость человеческую следует преобразовать в силу – силу духа.
Мыслитель не раз признавался, что вся его философия есть плод воли к жизни, воли к могуществу, что он перестал быть пессимистом именно в годы своей «наименьшей витальности». В этом контексте следует понимать сказанное им об этой книге: «Чтобы только уразуметь что-либо в моем Заратустре, надо, быть может, находиться в тех же условиях, что и я, – одной ногой стоять по ту сторону жизни».
Можно без преувеличения сказать, что книги Ницше исходили из его страданий. Его путь к совершенству пролегал через страдание. «Заратустра» буквально вылеплен из боли: он писал его в состоянии обострения болезни и, хуже того, в состоянии душевного угнетения, вызванного всеобщим непониманием того, что выходило из-под его пера: «Для многих из моих мыслей я не нашел никого достаточно зрелым; пример Заратустры показывает, что можно говорить с величайшей ясностью и все-таки никем не быть услышанным». Тем более потрясает шедевр, созданный в атмосфере страданий и всеобщего безразличия.
Свидетельствует Лу Саломе:
«Побудительной причиной того, чтобы это внутреннее одиночество как можно полнее слить с одиночеством внешним, послужило в значительной степени его физическое страдание, которое удаляло его от людей и делало даже общение с несколькими близкими друзьями возможным лишь с большими перерывами.
Страдания и одиночество – таковы два главных жизненных начала в духовном развитии Ницше, и они все сильнее сказываются по мере приближения конца».
Подобно тому, как телесные страдания Ницше стали причиной внешнего уединения, в его психических страданиях следует искать исток его сильно обостренного индивидуализма, его резкого подчеркивания слова «отдельный» в смысле «одинокий». Понимание «отдельности» человека у Ницше таит в себе историю болезни и не идет в сравнение ни с каким общим индивидуализмом: содержание его обозначает не «удовлетворение самим собой», а, скорее, «претерпевание самого себя». Следя за мучительными подъемами и падениями в его душевной жизни, мы читаем историю стольких же насилий над самим собой, и длинная, мучительная, геройская борьба таится за отважными словами Ницше: «Этот мыслитель не нуждается ни в ком, кто бы опровергал его; он сам удовлетворяет себя в этом отношении!».
Ницше хотел, особенно в последние годы, когда он был больше всего болен, чтобы его болезнь и была понимаема в таком смысле, т. е. как история выздоровления. Эта могущественная натура успела среди страданий и борьбы найти исцеление и новые силы в своем идеале познавания. Но достигнув исцеления, она снова нуждалась в страданиях и борьбе, в лихорадке и ранах. Она, которая сама достигла своего исцеления, снова вызывает болезнь: она обращается против себя самой, и как бы перекипает, чтобы снова впасть в болезненное состояние.
Бесконечной энергией своей натуры Ницше пробивался через болезненные промежутки к прежнему здоровью. Пока он мог еще осиливать боли и чувствовал в себе силу к работе, страдания не влияли на его неутомимость и самосознание. Еще 12 мая 1878 года он писал бодрым и веселым тоном в одном письме из Базеля: «Здоровье мое шаткое и внушает опасения, но мне так и хочется сказать: что мне за дело до моего здоровья».
Чтобы достигнуть могущественного развития своего самосознания, дух его нуждался в борьбе, страданиях, потрясениях. Нужно было, чтобы душа его оторвалась от того мирного состояния, в котором он естественно находился, проводя время в пасторском доме своих родителей, – потому что его творческая сила зависела от волнения и экстаза всего его существа. Тут впервые в жизни Ницше проявляется жажда страдания, свойственная «декадентской натуре».
Апология страдания складывалась у Ницше задолго до того, как он сполна испытал боль. Уже в период работы над «Рождением трагедии» он писал: «В страданиях и трагедии люди создали красоту, надо их глубже погрузить в страдание и в трагедию, чтобы удержать в людях чувство красоты». Свидетельствует Л. Шестов:
«У Ницше под каждой строчкой его сочинений бьется измученная и истерзанная душа, которая знает, что нет и не может быть для нее милосердия на земле.
Никому не дано измерить глубину внутренних мучений человека, чья физическая боль, возможно, уступала духовным страданиям – страданиям гения, испытывающего вековечные метафизические, религиозные и нравственные истины. Паскалевская бездна трансформировалась у Ницше в жизнь на краю пропасти: «нужно быть на краю гибели, дабы понять, что это нешуточное дело».
Я обнаружил у него образное ощущение такого состояния – пастух, которому вползла в рот змея: «Самое тяжелое, самое черное вошло в душу…»
Фридриха Ницше разрушала не только болезнь, но постоянное творческое напряжение, экстатическое состояние гениальности, вызывающее лихорадку, внутреннюю дрожь, трепет, эйфорию. Еще – духовный надрыв, самораспятие, постоянное пребывание «на пределе»…
Возможно, даже в момент своего арзамасского ужаса Л. Н. Толстой не пережил тех страданий, вызванных внезапным узрением собственной греховности, которые довелось испытать Ницше от постоянного столкновения с собственным взыскующим духом – своей смелостью быть всегда против всех, искать в запретных зонах души, говорить людям то, о чем они предпочитают молчать.
Обуреваемый комплексом пророка, вестника, витии, Ницше болезненно переживал свою безвестность, непризнанность. Конечно же, он знал цену собственных книг, которым не мог найти издателя, которые, большей частью, приходилось издавать за свой счет, он предвидел трагические последствия своих мыслей, жаждал славы, но окружало его – молчание. По его собственным словам, в Германии его «принимали за нечто странное и нелепое, которое нет никакой надобности принимать всерьез». Неудовлетворенное честолюбие тоже подтачивало его, толкало к безумствам неуемного самовосхваления, в которых вера в гениальность смешивалась с горечью всеобщего непонимания.
Удивительно, что этому одинокому «охотнику до загадок», испившему до дна чашу непризнанности и вынужденному, несмотря на крайнюю бедственность, печатать за свой счет жалкие тиражи собственных сочинений, так и не пришлось хоть однажды усомниться в aere perennius[35] каждой написанной им строки.
Экстаз и эйфория – только ширмы внутреннего аутсайдерства и алармизма Ницше. Как писал Е. Трубецкой, сквозь жизнерадостность Ницше просвечивает глубокая грусть, составляющая основу его настроения. Отвергая пессимизм А. Шопенгауэра, он повторяет: «Счастье в жизни невозможно; высшее, чего может достигнуть человек, есть существование, преисполненное героизма». Героизмом было отвержение общепринятого, героизмом было «нет!», брошенное собственному времени, героизмом было собственное донкихотство и собственное самопреодоление («Мое сильнейшее свойство – самопреодоление»). Героизмом было обращение страдания в движущую силу, громогласное «нет» – боли: «Страдать от действительности – это значит самому быть неудачной действительностью»:
Уж нет пути!.. Вокруг зияет бездна!
Ты сам хотел того!.. Небезвозмездно?
Смелее, странник! Здесь или нигде!
Погибнешь ты, подумав о беде.
Уже в прозе он писал:
«Только великая боль приводит дух к последней свободе; только она позволяет нам достигнуть последних глубин нашего существа, – и тот, для кого она была почти смертельна, с гордостью может сказать о себе: “Я знаю о жизни больше потому, что так часто бывал на грани смерти”».
Свидетельствует Д. Алеви:
«Болезнь свою Ницше переносит, как испытание, как духовное упражнение, и сравнивает свою судьбу с судьбами других людей, великих в несчастьи, например, с Леопарди. Но Леопарди не был мужественен; страдая, он проклинал жизнь. Ницше же открыл для себя суровую истину: больной не имеет права быть пессимистом. Христос пережил на кресте минуту слабости: «Отец мой, зачем ты меня оставил!» – воскликнул он. У Ницше нет Бога, нет отца, нет веры, нет друзей; он намеренно лишил себя всякой поддержки, но все-таки не согнулся под тяжестью жизни. Самая мимолетная жалоба свидетельствовала бы о поражении. Он не сознается в своих страданиях; они не могут сломить его воли. Напротив, они воспитывают ее и оплодотворяют его мысли».
А вот свидетельство самого Ф. Ницше:
«Напрягая свой ум для борьбы со страданием, мы видим вещи в совершенно ином свете, и несказанного очарования, сопровождающего каждое новое освещение смысла жизни, иногда достаточно для того, чтобы победить в своей душе соблазн самоубийства и обрести желание жить. Страдающий с презрением смотрит на тусклое жалкое благополучие здорового человека и с презрением относится к своим бывшим увлечениям, к своим близким и дорогим иллюзиям. В этом презрении всё его наслаждение. Оно поддерживает его в борьбе с физическими страданиями и как же оно ему в этой борьбе необходимо! Гордость его возмущается, как никогда; радостно защищает он жизнь против такого тирана, как страдание, против всех уловок физической боли, восстанавливающих нас против жизни. Защищать жизнь перед лицом этого тирана – это ни с чем не сравнимый соблазн».
Героический идеал Ницше – сочетание наибольших страданий с высочайшей надеждой. «Мучительное сознание собственного несовершенства влекло его к этому идеалу и его тирании над собой».
Фридрих Ницше – уникальный феномен победы духа над плотью, попытка само нездоровье обратить в творческую силу. Исходя из посылки, что философский пессимизм – результат недуга, он самому себе доказывал возможность оздоровления посредством веры – веры в здоровье. Он жаждал быть оптимистом, чтобы стать здоровым, сильным, несокрушимым.
«Я сам взял себя в руки, я сам сделал себя наново здоровым: условие для этого – всякий физиолог согласится с этим – быть в основе здоровым. Существо типически болезненное не может стать здоровым, и еще меньше может сделать себя здоровым; для типически здорового, напротив, болезнь может быть энергичным стимулом к жизни, к продлению жизни. Так фактически представляется мне теперь этот долгий период болезни: я как бы вновь открыл жизнь, включил себя в нее, я находил вкус во всех хороших и даже незначительных вещах, тогда как другие не легко могут находить в них вкус, – я сделал из моей воли к здоровью, к жизни мою философию… Потому что – и это надо отметить – я перестал быть пессимистом в годы моей наименьшей витальности: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и уныния».
Одному из своих корреспондентов Ф. Ницше писал:
«Мне всегда так тяжело слышать, что вы страдаете, что вам чего-нибудь недостает, что вы кого-нибудь утратили: ведь у меня самого страдания и лишения составляют необходимую часть всего и не составляют, как для вас, лишнего и бессмысленного в мироздании».
Великий дар базельского профессора, отличающий его от других профессоров и позволивший ему увидеть много такого, чего не могли и не хотели видеть они, состоял в способности превращать историю, философию, мораль в личную судьбу, в собственную боль: «Вся история, как лично пережитая, – результат личных страданий».