
Полная версия:
Григорий Павленко Леди не разваливаются
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Где-где. На кладбище, — ответил старик. — Утро.
Утро. Дома сейчас утро, Марта несёт воду, и постель пустая.
— На каком кладбище?
— На старом.
Превосходно. Благодарю вас. Теперь я всё знаю.
Сверху кряхтело и шуршало. По шуршанию выходило, что человек садится — не «сейчас, я мигом», а основательно и надолго.
— Сударь. — Катарина постучала в доску ладонью, как стучат в дверь кабинета. — Будьте любезны, достаньте меня отсюда.
— Да ты лежи. — Наверху зашуршал плащ. — Лежи, дочка, не дёргайся. Я сейчас прочту, что положено, и всё у тебя пройдёт.
Над ней лежала земля неизвестно какой толщины, дышать было нечем, доска висела в двух пальцах от носа, — и всё-таки худшее за это утро сказали только что.
Прочтёт. Что положено.
— Что вы прочтёте?
— Что положено. — Объяснять он не собирался. — Ты не бойся. Оно не больно.
— Я не боюсь! — Она всё-таки крикнула, и доска вернула ей крик в лицо. — Я, сударь, не боюсь, я не понимаю! Я живой человек, меня закопали ночью, без моего ведома, в чужом ящике, и вместо того чтобы взять лопату, вы предлагаете мне что-то читать!
Молчание наверху сделалось другое. Внимательное.
— Кто это тебе сказал? — спросил старик.
— Что сказал?
— Что живой.
У неё в горле опять встало то большое и колючее.
Не отвечай ему. Он глухой и грубый, и он сидит на камне, когда дама под землёй.
— Умбер, — позвала она тихо. — Ты слышал, что он сказал?
Угли в ногах моргнули.
— Вот и я о том же. — Катарина перевела дух и заговорила наверх тем голосом, каким за столом просят убрать испорченное блюдо: — Сударь, оставьте ваше чтение. Мне нужен человек с лопатой. Если у вас её нет, ступайте в ближайший дом и наймите работников, за счёт дома Тэрн. Папа заплатит. Папа заплатит вдвое.
— Тэрн, — повторил старик, будто пробовал слово на язык и ничего в нём не находил. — Не слыхал.
— Разумеется, слыхали.
— Нет, дочка.
Не слыхал он.
Глушь. Увезли за уезд, туда, где не то что дома Тэрн — где ложку берут двумя руками. С Аурелей сталось бы и это: раз везти, так подальше, чтобы кругом ни одна душа не знала ни имени, ни герба.
И хорошо. Глушь можно проехать.
— Умбер. — Она повернула голову к углям. — Вставай. Мы копаем сами.
Угли не двинулись.
— Умбер. Я не могу поднять руки выше этого, я лежу на спине в ящике, а ты сложен втрое и всё равно как-то там помещаешься. Значит, ты гибче. Копай вверх.
Угли смотрели на неё не мигая. Дворецкие дров не носят.
— Умбер. Пожалуйста.
Этого слова прислуге в доме Тэрн не говорили. Не запрещали — просто хватало «будьте любезны». Она сказала «пожалуйста», и у неё в ногах завозились: тяжело, деловито и крайне неодобрительно.
Потом над её лицом хрустнуло дерево.
Доска, которую она за это утро выучила наизусть, отошла вбок, и в гроб посыпалась земля. Комьями, сырыми, с корешками. Прямо на платье.
— Умбр-р-р! — Рот у неё довольно быстро забился землёй.
Умбер копал.
Он копал вверх обеими руками, и земля шла так, будто её там кто-то отдавал. Умбер сроду ничего не делал быстро. Умбер ходил медленно, кланялся медленно, а медленнее всего подавал то, что просили не вовремя.
— Медленнее! — распорядилась Катарина, отплёвываясь. — Умбер, я вся в земле!
Он не остановился.
Он не остановился.
За четырнадцать лет — ни разу. Она велела медленнее, а он копал, и это было до того неправильно, что она забыла про платье и смотрела, как её дворецкий, сложенный втрое, разрывает потолок её могилы, будто наверху пожар.
— Хорошо. Хорошо, копай.
Сверху потянуло холодом и травой, мокрой от росы. В темноте наметилось серое пятно, оно росло, по краям закачались корни — и в дыре открылось небо.
Небо было мутное, низкое и совершенно некрасивое.
Она посмотрела на него из ямы, и у неё задрожал подбородок. Подбородку было велено перестать.
Спину. Подбородок.
Спина была в земле. Подбородок слушался плохо.
Дышать.
Она вдохнула. Воздух вошёл холодный, настоящий и ровно никуда — как вода в кувшин.
Это от страха.
Умбер выбрался первым и подал ей руку из ямы.
Он всегда подавал её так: шаг назад, локоть согнут, перчатка белая. Только перчаток на нём теперь не было, рука была зелёная и в земле, и подавал он её не из кареты, а из могилы. Катарина присела бы от неожиданности, если бы было куда.
— Благодарю. — Она взялась.
Он вытянул её одним движением. Наверх она вылезла на четвереньках — из могил леди вылезают только так, — села на пятки и осмотрела себя.
Платье было уничтожено.
Оно было в глине до самого ворота, юбка сзади разорвана по шву, на правом рукаве висел чёрный ком, и от всего этого пахло погребом. Перчатки она сама, своими руками, испортила окончательно, пока лезла.
— Ой, — сказала Катарина.
Платье было так жалко, что ей на минуту сделалось легко: раз есть испорченное платье, значит, есть и всё остальное — комната, кресло, Марта, утюг, папа. Она поднялась и отряхнула юбку ладонями, раз, другой и ещё раз по подолу.
«Леди отряхивают юбку».
Вот именно.
Умбер подошёл и отряхнул ей спину. Сзади она не видела, а он видел и молча делал своё дело, и посреди чужого кладбища всё вдруг сделалось почти прилично.
Потом она подняла голову и наконец осмотрелась.
Кладбище было старое. Не как родовой склеп, куда ходят два раза в год с цветами, а старое так, что за ним давно никто не ходил: кресты вкось, иные лежат, между могилами берёзы в руку толщиной, и выросли они как попало. Кругом близко стоял лес, и с той стороны, откуда тянуло дымом, он был пореже.
А её могила была не могила.
Она обошла её и посмотрела как следует, потому что смотреть было страшно, а не смотреть — ещё хуже. Яма была разворочена изнутри, земля лежала комьями по краям, но по краям же лежало и другое: дёрн. Плотный, старый, сросшийся дёрн, весь в мелкой траве, и трава эта росла из него давно и спокойно.
Ночью так не бывает.
Ночью бывает свежий холмик, рыхлый, с лопатными надрезами, чёрный. А тут кто-то закопал её, потом отыскал где-то целый ковёр старого дёрна, аккуратно выложил сверху и, надо думать, ещё и притоптал.
Постарались.
Ни камня. Ни доски. Ни имени. Ничего, по чему можно было бы сказать, что здесь вообще кто-то лежит.
Она стояла над своей ямой, и в ней самой поднималось то же, что вчера, когда лорд Аурель накрыл ладонью тарелку, только больше.
Значит, всё-таки не просто увезти. Не просто закопать. Ещё и травой сверху, чтобы не нашли даже те, кто станет искать. Какое бесстыдное коварство.
Сбоку кашлянули.
Катарина обернулась. На соседнем камне сидел человек и ждал, пока дама закончит осматривать свою могилу.
Старик был очень старый. Сухой, седой, в плаще, который ей в доме не позволили бы отдать даже нищему, и с мешком, поставленным у ног. Рядом с мешком лежал посох. Шляпу он держал на коленях: снял, ещё когда она вылезала, и так и держал в руках.
За всё утро это было первое, что случилось по правилам.
Катарина взяла себя за юбку двумя пальцами, там, где юбка была почище, и присела.
— Прошу простить мой вид, сударь. Обстоятельства.
— Ничего, — отозвался он. — Красивое платье.
Оно погибло.
— Благодарю вас.
— Ты уж не серчай, что я сидя, — прибавил он. — Я бы встал, да ноги нынче не стоят.
— Помилуйте.
Он смотрел снизу вверх, спокойно и внимательно, и совсем не удивлялся. Вот это и было хуже всего. Из могилы вылезла девица в разорванном платье, за ней гоблин с проломленной головой, — а он сидел, будто приехала телега, которую и ждали.
— Умбер. Представь нас.
Умбер шагнул вперёд и поклонился ровно настолько, насколько дворецкий дома Тэрн кланяется человеку с мешком. Потом выпрямился и замолчал — это он умел лучше всего на свете.
Ах да.
— Мой дворецкий не говорит, — объяснила Катарина. — Он повредил голову. Я Катарина Тэрн.
— Фольк, — представился старик.
— Фольк?..
— Просто Фольк, дочка.
При свете она наконец разглядела Умбера целиком — и разглядела голову.
Голова у него была подвязана белым платком, крест-накрест, узлом сбоку, аккуратно, как подвязывают больной зуб. Из-под платка с левой стороны уходило вниз что-то тёмное и вдавленное, чего у людей не бывает, а у ливреи не было ни складки: зелёное сукно дома Тэрн, выглаженное, и только у колен в глине.
Её должно было замутить, и не замутило.
Его ударили. Его ударили по голове, а он подвязался и пошёл со мной.
— Умбер. Почему ты молчишь? Тебе больно?
Умбер посмотрел на неё своими огромными глазами и не ответил.
— Он тебе не ответит.
— Он всегда так. Он и дома говорил раз в месяц, по большим праздникам. — Вышло слишком быстро, и она нарочно замедлила: — Ему нужен доктор. Здесь есть доктор?
Старик покряхтел, устроился поудобнее и надел шляпу: разговор предстоял долгий.
— Доктор ему ни к чему. Он мёртвый.
— Он гоблин, — поправила Катарина.
— И гоблин, — согласился Фольк. — И мёртвый.
— Сударь. — Катарина смягчила голос: старик был очень стар, а в такое утро путаются и помоложе. — Умбер служит нашему дому с тех пор, как папа был молод. Он живой. Его ударили по голове сегодня ночью, вот и всё.
Фольк посмотрел на Умбера. Умбер посмотрел на Фолька. Глаза у Умбера светились сами, тускло, как ночью в гробу, и серое утро им не мешало.
— Ударили, — согласился Фольк. — Это да. Только он от этого не голос потерял, дочка. Он от этого помер.
Катарина открыла рот и закрыла его.
— Умбер, — позвала она. — Подойди, пожалуйста.
Умбер подошёл.
— Возьми меня за руку.
Умбер взял. Рука была прохладная и твёрдая, такая же, как всегда: у гоблинов руки и должны быть прохладные, это всякий знает.
— Вот видите. — Катарина показала старику их сцепленные руки. — Он стоит, ходит, копает и слушается. Мёртвые так не делают.
— А как они делают?
— Они лежат.
— Кто ж им это сказал, — вздохнул Фольк.
— Ты садись, дочка.
— Благодарю, я постою.
— Садись, садись. Разговор короткий, а стоять тебе после него не захочется. — Он подвинулся на камне и отряхнул рядом с собой ладонью. — Ты умерла.
Катарина осталась стоять.
— Нет.
— Умерла.
— Нет, сударь. Не умерла.
— Умерла, умерла. — Старик говорил об этом, как о дожде, который непременно будет.
— Это вы умерли!
Так говорят в детской, когда отбирают куклу. За такое госпожа Клотильда ставила к окну — смотреть в сад, пока не сделается стыдно.
Стыдно сделалось сразу. Только стыд был маленький, а под ним лежало огромное и холодное, и оно уже поднималось.
Фольк не обиделся. Он обрадовался.
— А вот я-то как раз и нет. — Он приложил два пальца к своей морщинистой шее. — Живой. Шестьдесят девять лет живой, и ещё немножко.
— Ну вот и я.
— А вот и не ты.
— Сударь!
— Дочка.
Они посмотрели друг на друга. За берёзами кричала птица — однообразно и глупо, потому что ей никто ничего не объяснил.
Он старый. Он живёт при кладбище. Он выжил из ума, и с ним надо ласково.
Не выжил. Он просто сидит и ждёт, пока я перестану.
— Хорошо. — Катарина сложила руки. — Чем вы это докажете?
Старик кивнул, будто именно этого и дожидался, и полез в мешок.
— Скажи мне что-нибудь длинное.
— Что именно?
— Что хочешь. Сердитое лучше всего. Ты, я вижу, сердитая.
Сердитая.
— Извольте. — Катарина расправила плечи. — Я, сударь, вчера вечером усадила за один стол два дома, которые не кланялись друг другу при трёх поколениях. Я налила супу человеку, который назвал моего лакея существом, и не сказала ему ни одного слова из тех, что следовало сказать. Я легла спать в своей постели, укрытая, с чашкой липового цвета, в доме, где меня любят, — а проснулась в сосновом ящике, в платье, которое кто-то надел на меня спящую, под землёй и старым дёрном, без имени на могиле. И первый живой человек, которого я встретила, вместо лопаты предлагает мне что-то прочесть, а теперь сообщает, что я, изволите видеть, умерла, — и всё это за неделю до моей собственной свадьбы!
Она перевела дух.
Вернее, она сделала то самое движение, которым переводят дух, и ничего не почувствовала.
— Ни разу.
— Что?
— Ни разу не вдохнула. Ты вон сколько наговорила, я и то устал. А воздуху не брала.
Катарина набрала полную грудь воздуха, нарочно, так что платье натянулось на рёбрах, и выдохнула ему в лицо.
— Вот.
— Вот, — согласился он. — Подышала. Умеешь. Я вон мехами подую, а мехи не дышат.
Он достал из мешка зеркальце.
Маленькое, тусклое, в оловянной оправе, с трещиной в углу. Такого в доме Тэрн не нашлось бы и у судомойки. Фольк протянул его, но рука у него тряслась и не дотягивалась, и тогда Умбер взял зеркальце двумя пальцами за оправу и подал госпоже с той стороны, с которой берут.
— Дыши.
Катарина поднесла зеркальце к губам и подышала.
Ничего.
Стёклышко осталось тусклым, и в нём отражался кусок её подбородка и серое небо. Она подышала ещё раз, длинно и сильно, как дышат на замёрзшее окно, чтобы протаять глазок и посмотреть, не приехали ли гости.
Ничего.
— Оно грязное.
— Грязное, — согласился Фольк. — Дай сюда.
Он дохнул на стекло сам. Стекло затянуло белым, он показал ей его на раскрытой ладони, и муть медленно сошла.
Ну и что. Ну и что же.
— Дай руку.
Она сняла перчатку.
Пальцы были очень белые и очень чистые. Чище, чем им полагалось бы после ямы: земля к ним будто и не приставала. Старик осторожно взял её за запястье и подержал. Потом переложил пальцы ниже. Потом ещё раз.
— Слышишь?
— Нет.
— И я нет.
Катарина отняла руку, нашла у себя на запястье то место, где у людей стучит, и прижала пальцы сама. Считать пульс она умела: в доме болели, и однажды она целую ночь просидела, считая мамин.
Под пальцами было тихо.
Она переложила их, как он. Потом на другой руке. Потом прижала ладонь к груди — туда, где всю её жизнь что-нибудь делалось: когда она входила в залу, когда папа возвращался, когда вчера лорд Аурель накрыл ладонью тарелку.
Там было тихо.
— Сударь. Дайте мне вашу руку.
Фольк дал.
Она взяла его за запястье, нашла место и подержала. Под пальцами стучало — неровно, торопливо, с провалами, но стучало, и это было до того обыкновенно и до того возмутительно, что она держала дольше, чем следовало.
— У вас прекрасный пульс, — сказала она наконец.
— Какой есть.
Она аккуратно вернула ему руку, опустила свою и села на землю.
Прямо на траву, между двумя чужими могилами, в разорванном платье и одной перчатке.
Леди не сидят на земле.
Плакать не выходило.
Она попробовала. Внутри всё было готово, всё поднималось и рвалось — и на этом кончалось. Глаза оставались сухие. Она потёрла их костяшкой, как трут дети, и ничего не выступило.
Даже этого нельзя.
Обида поднялась такая, что закрыла собой всё остальное. Катарина сидела, смотрела на носок туфли, торчащий из-под грязного подола, и думала: человеку, который умер, полагается хотя бы поплакать. Это-то за что отняли?
— Ну вот, — отозвался старик сверху, и торжества в его голосе не было. — Ничего. Все сперва спорят.
— Все?
— Ты не первая, дочка. Их нынче много встаёт. Такой год.
Она подняла голову.
— Встаёт, — повторила она. — Значит, нас кто-то поднимает?
— Кого поднимают, а кто и сам.
— А я?
Фольк пожал одним плечом. Левое у него не поднималось.
— Сила в тебе сидит. Она тебя и держит. И тебя, и гоблина твоего, и ящик твой, целёхонький. Земля вон какая старая, а сосна свежая, будто вчера строгали. Это всё она.
Катарина посмотрела на разворошённую яму.
Сосна была дешёвая и сырая, нестроганая изнутри, с двумя сучками у самого её лица. В доме Тэрн в гробах понимали не хуже, чем в каретах, и такого гроба папа не позволил бы и для конюха.
Ещё и на ящике сэкономили. Какой стыд.
Это было мелко рядом со всем остальным, и всё-таки от этого у неё сжались зубы.
— Умбер. Ты знал?
Умбер стоял рядом, очень прямо, сложив руки, и смотрел не на неё, а поверх её головы, в берёзы, — так он стоял в столовой, когда при нём говорили о господах.
— Ты знал, что я умерла, и всё это время молчал.
Умбер не шевельнулся.
— Он не молчит. Он не может. У вас в доме что, мёртвые разговаривали?
— У нас в доме мёртвые разговаривали, когда хотели. Бертольд подавал плащи и здоровался с гостями тридцать лет.
Старик снял шляпу. Второй раз за утро.
— Вон как, — сказал он тихо. — Значит, у вас хорошо работали. Так нынче не умеют.
— Умбер. — Она не обернулась. — Значит, ты можешь и не хочешь.
Умбер смотрел в берёзы.
И тут ей стало ясно всё разом: когда-нибудь он ответит, а сегодня — нет, и просить бесполезно. Он простоял над ней в темноте всю ночь, с проломленной головой, зная, и молчал.
Хорошо. Я не буду просить.
Она встала, отряхнула юбку — на этот раз не потому, что так учили, а потому, что руки надо было чем-нибудь занять, — и повернулась к старику.
— Сударь. Я умерла, это я приняла. Теперь будьте любезны объяснить, что с этим делают.
— Что делают, — повторил Фольк. — Тебя обратно кладут. Вот что делают.
— Обратно — это в яму?
— В яму.
Катарина посмотрела на яму. Яма посмотрела на неё.
— Нет.
— Ты послушай сперва. — Старик поёрзал на камне. — Меня из деревни позвали. Третью ночь, говорят, на старом кладбище ворочается кто-то, встать хочет. Пастух слышал. Мальчишек гонять устали, скотина к лесу не идёт. Позвали, чтоб я пришёл и сделал, как положено: чтоб лежала, где положили, и не ходила. За это мне курицу обещали.
— Курицу.
— И хлеба.
Курицу.
Ей вдруг стало так обидно, что обида перебила даже яму. Вчера у неё было двадцать четыре салфетки, супница с половником и лорд, который ел из её рук. Сегодня за неё давали курицу. И хлеба.
— Сударь. — Голос она удержала. — Сколько бы вам ни обещали, папа заплатит вдвое. Втрое. Три курицы, если угодно. Вы сейчас поворачиваетесь и идёте со мной, я вас представлю, и вы получите место в доме, где не придётся спать на камне и ходить пешком.
— Далеко до дома-то?
— Два дня каретой.
— Кареты нет, — заметил Фольк.
Это временно.
— И третья ночь. — Катарина покачала головой. — Вот это вам наврали. Меня закопали вчера, я легла спать в своей постели, и с тех пор прошла одна ночь.
Старик посмотрел на неё, потом на дёрн, потом опять на неё. Сейчас он скажет что-то ужасное. Катарина приготовилась.
— Ну, может, и наврали. — Он поскрёб щёку. — Деревня. Им лишь бы поскорее пришли.
Вот именно.
Ей стало легче. Пастух по ночам слышит всё, что хочет услышать, а деревня, когда зовёт, всегда прибавляет — и ночей, и страху, и что скотина не идёт. За папой однажды прислали в соседний уезд с криком «встали все», а встал один старый конюх, дошёл до колодца и сел.
— Ты, дочка, не серчай. Домой тебе не надо. Тебе надо обратно.
— Мне надо в Керр.
Вышло громче, чем она хотела, и впервые за всё утро — её собственным голосом.
— Куда?
— В Керр. — Она подобрала юбку и подошла к нему ближе, чтобы не приходилось повышать голос. — Через неделю в Керре моя свадьба. При государе. Туда съедутся оба дома, и сестра, и папа, и люди, которые уже сегодня начнут пересказывать друг другу, что невеста сбежала накануне мира, а Тэрны не удержали даже собственную дочь. И вот, покуда они будут это пересказывать, я войду в залу.
Фольк слушал внимательно, наклонив голову к плечу.
— В этом платье, — прибавила Катарина.
— Оно порвано.
— Я зашью.
Старик покряхтел.
— Дочка. Мёртвых в залу не пускают.
— Меня пустят. Меня ждут.
— Ты по дороге пойдёшь, тебя люди увидят.
— Пусть видят. Я хорошо воспитана.
Фольк засмеялся тихо и невесело, и смех у него кончился кашлем. Он долго кашлял, прижав к груди кулак, а Умбер смотрел на этот кашель, как дворецкий смотрит на гостя, который слишком много себе позволил.
— Хорошо воспитана. — Старик вытер губы ладонью. — Оно, может, и дольше продержишься. Только ты, дочка, пока целая. Это ненадолго.
— Что ненадолго?
— Целая. — Он покивал сам себе. — Сперва все целые ходят. Потом у кого палец, у кого рука. У кого что.
У кого что.
Она посмотрела на свою руку — голую, без перчатки, очень чистую и очень белую, с длинными пальцами, которыми её учили держать веер, чашку и перо. Пальцы были на месте. Все пять. Она пересчитала их глазами, быстро, чтобы никто не заметил.
— У меня ничего не отвалится.
— Ну, гляди.
— У меня ничего не отвалится, — повторила она твёрже. — Леди не разваливаются.
Сказано это было спокойно и никому в отдельности. Госпожа Клотильда промолчала: такого правила у неё не было, а у Катарины теперь было.
Она надела перчатку обратно и застегнула её на все пуговицы.
Фольк вздохнул и потянулся к мешку.
Он достал оттуда книгу — толстую, в потёртой коже, разбухшую от того, что её много раз мочило, — положил на колени и стал искать нужное место, слюня палец. Потом протянул руку и подтянул к себе посох.
— Ты встань туда. — Головы он не поднял. — К яме поближе. И не бойся, оно не больно. Раз — и всё.
— Сударь.
— Я быстро. Мне ещё после тебя пять деревень пройти надо. Везде какая-то морось… ни дня отдыха…
— Сударь! — Катарина шагнула к нему. — Я вам не позволяю.
— Дочка, тебя никто не спрашивает, — ответил старик без всякой злости, продолжая листать. — Тебя вообще спрашивать нельзя. Ты не сама встала, тебя сила подняла, а сила не спрашивает и не отпустит. Тут либо я, либо потом другие, и другие хуже сделают.
Он нашёл страницу, разгладил её ладонью и поднял на неё глаза, и глаза у него были усталые и добрые.
И тогда между ними встал Умбер.
Он сделал это, как делал всё: без спешки и без шума, ровно на два шага вперёд. Остановился перед стариком, сложив руки, спиной к ней, — маленький, по пояс ей, в зелёной ливрее и с подвязанной головой. Больше он ничего не делал. Он стоял и не давал пройти.
Так он вставал в дверях столовой, когда в дом входили без доклада.
Дворецкий не дерётся. Дворецкий держит дверь.
— Убрал бы ты своего гоблина.
— Он меня не слушается, — ответила Катарина, и это была чистая правда.
Старик посмотрел на Умбера, на неё, на книгу у себя на коленях. Потом он весь опустился — будто из него вынимали то, на чём он держался, — и выговорил:
— Ты не серчай, дочка. Работа такая, а я…
Он не договорил.
Не потому, что передумал.
— Сударь?
Старик сидел, как сидел. Книга лежала у него на коленях, раскрытая, и ветер перевернул ей страницу, а он не поправил.
— Сударь. Договаривайте.





