Книга Леди не разваливаются читать онлайн бесплатно, автор Григорий Павленко – Fictionbook, cтраница 2
Григорий Павленко Леди не разваливаются
Леди не разваливаются
Леди не разваливаются

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Григорий Павленко Леди не разваливаются

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

— Где-где. На кладбище, — ответил старик. — Утро.

Утро. Дома сейчас утро, Марта несёт воду, и постель пустая.

— На каком кладбище?

— На старом.

Превосходно. Благодарю вас. Теперь я всё знаю.

Сверху кряхтело и шуршало. По шуршанию выходило, что человек садится — не «сейчас, я мигом», а основательно и надолго.

— Сударь. — Катарина постучала в доску ладонью, как стучат в дверь кабинета. — Будьте любезны, достаньте меня отсюда.

— Да ты лежи. — Наверху зашуршал плащ. — Лежи, дочка, не дёргайся. Я сейчас прочту, что положено, и всё у тебя пройдёт.

Над ней лежала земля неизвестно какой толщины, дышать было нечем, доска висела в двух пальцах от носа, — и всё-таки худшее за это утро сказали только что.

Прочтёт. Что положено.

— Что вы прочтёте?

— Что положено. — Объяснять он не собирался. — Ты не бойся. Оно не больно.

— Я не боюсь! — Она всё-таки крикнула, и доска вернула ей крик в лицо. — Я, сударь, не боюсь, я не понимаю! Я живой человек, меня закопали ночью, без моего ведома, в чужом ящике, и вместо того чтобы взять лопату, вы предлагаете мне что-то читать!

Молчание наверху сделалось другое. Внимательное.

— Кто это тебе сказал? — спросил старик.

— Что сказал?

— Что живой.

У неё в горле опять встало то большое и колючее.

Не отвечай ему. Он глухой и грубый, и он сидит на камне, когда дама под землёй.

— Умбер, — позвала она тихо. — Ты слышал, что он сказал?

Угли в ногах моргнули.

— Вот и я о том же. — Катарина перевела дух и заговорила наверх тем голосом, каким за столом просят убрать испорченное блюдо: — Сударь, оставьте ваше чтение. Мне нужен человек с лопатой. Если у вас её нет, ступайте в ближайший дом и наймите работников, за счёт дома Тэрн. Папа заплатит. Папа заплатит вдвое.

— Тэрн, — повторил старик, будто пробовал слово на язык и ничего в нём не находил. — Не слыхал.

— Разумеется, слыхали.

— Нет, дочка.

Не слыхал он.

Глушь. Увезли за уезд, туда, где не то что дома Тэрн — где ложку берут двумя руками. С Аурелей сталось бы и это: раз везти, так подальше, чтобы кругом ни одна душа не знала ни имени, ни герба.

И хорошо. Глушь можно проехать.

— Умбер. — Она повернула голову к углям. — Вставай. Мы копаем сами.

Угли не двинулись.

— Умбер. Я не могу поднять руки выше этого, я лежу на спине в ящике, а ты сложен втрое и всё равно как-то там помещаешься. Значит, ты гибче. Копай вверх.

Угли смотрели на неё не мигая. Дворецкие дров не носят.

— Умбер. Пожалуйста.

Этого слова прислуге в доме Тэрн не говорили. Не запрещали — просто хватало «будьте любезны». Она сказала «пожалуйста», и у неё в ногах завозились: тяжело, деловито и крайне неодобрительно.

Потом над её лицом хрустнуло дерево.

Доска, которую она за это утро выучила наизусть, отошла вбок, и в гроб посыпалась земля. Комьями, сырыми, с корешками. Прямо на платье.

— Умбр-р-р! — Рот у неё довольно быстро забился землёй.

Умбер копал.

Он копал вверх обеими руками, и земля шла так, будто её там кто-то отдавал. Умбер сроду ничего не делал быстро. Умбер ходил медленно, кланялся медленно, а медленнее всего подавал то, что просили не вовремя.

— Медленнее! — распорядилась Катарина, отплёвываясь. — Умбер, я вся в земле!

Он не остановился.

Он не остановился.

За четырнадцать лет — ни разу. Она велела медленнее, а он копал, и это было до того неправильно, что она забыла про платье и смотрела, как её дворецкий, сложенный втрое, разрывает потолок её могилы, будто наверху пожар.

— Хорошо. Хорошо, копай.

Сверху потянуло холодом и травой, мокрой от росы. В темноте наметилось серое пятно, оно росло, по краям закачались корни — и в дыре открылось небо.

Небо было мутное, низкое и совершенно некрасивое.

Она посмотрела на него из ямы, и у неё задрожал подбородок. Подбородку было велено перестать.

Спину. Подбородок.

Спина была в земле. Подбородок слушался плохо.

Дышать.

Она вдохнула. Воздух вошёл холодный, настоящий и ровно никуда — как вода в кувшин.

Это от страха.

Умбер выбрался первым и подал ей руку из ямы.

Он всегда подавал её так: шаг назад, локоть согнут, перчатка белая. Только перчаток на нём теперь не было, рука была зелёная и в земле, и подавал он её не из кареты, а из могилы. Катарина присела бы от неожиданности, если бы было куда.

— Благодарю. — Она взялась.

Он вытянул её одним движением. Наверх она вылезла на четвереньках — из могил леди вылезают только так, — села на пятки и осмотрела себя.

Платье было уничтожено.

Оно было в глине до самого ворота, юбка сзади разорвана по шву, на правом рукаве висел чёрный ком, и от всего этого пахло погребом. Перчатки она сама, своими руками, испортила окончательно, пока лезла.

— Ой, — сказала Катарина.

Платье было так жалко, что ей на минуту сделалось легко: раз есть испорченное платье, значит, есть и всё остальное — комната, кресло, Марта, утюг, папа. Она поднялась и отряхнула юбку ладонями, раз, другой и ещё раз по подолу.

«Леди отряхивают юбку».

Вот именно.

Умбер подошёл и отряхнул ей спину. Сзади она не видела, а он видел и молча делал своё дело, и посреди чужого кладбища всё вдруг сделалось почти прилично.

Потом она подняла голову и наконец осмотрелась.

Кладбище было старое. Не как родовой склеп, куда ходят два раза в год с цветами, а старое так, что за ним давно никто не ходил: кресты вкось, иные лежат, между могилами берёзы в руку толщиной, и выросли они как попало. Кругом близко стоял лес, и с той стороны, откуда тянуло дымом, он был пореже.

А её могила была не могила.

Она обошла её и посмотрела как следует, потому что смотреть было страшно, а не смотреть — ещё хуже. Яма была разворочена изнутри, земля лежала комьями по краям, но по краям же лежало и другое: дёрн. Плотный, старый, сросшийся дёрн, весь в мелкой траве, и трава эта росла из него давно и спокойно.

Ночью так не бывает.

Ночью бывает свежий холмик, рыхлый, с лопатными надрезами, чёрный. А тут кто-то закопал её, потом отыскал где-то целый ковёр старого дёрна, аккуратно выложил сверху и, надо думать, ещё и притоптал.

Постарались.

Ни камня. Ни доски. Ни имени. Ничего, по чему можно было бы сказать, что здесь вообще кто-то лежит.

Она стояла над своей ямой, и в ней самой поднималось то же, что вчера, когда лорд Аурель накрыл ладонью тарелку, только больше.

Значит, всё-таки не просто увезти. Не просто закопать. Ещё и травой сверху, чтобы не нашли даже те, кто станет искать. Какое бесстыдное коварство.

Сбоку кашлянули.

Катарина обернулась. На соседнем камне сидел человек и ждал, пока дама закончит осматривать свою могилу.

Старик был очень старый. Сухой, седой, в плаще, который ей в доме не позволили бы отдать даже нищему, и с мешком, поставленным у ног. Рядом с мешком лежал посох. Шляпу он держал на коленях: снял, ещё когда она вылезала, и так и держал в руках.

За всё утро это было первое, что случилось по правилам.

Катарина взяла себя за юбку двумя пальцами, там, где юбка была почище, и присела.

— Прошу простить мой вид, сударь. Обстоятельства.

— Ничего, — отозвался он. — Красивое платье.

Оно погибло.

— Благодарю вас.

— Ты уж не серчай, что я сидя, — прибавил он. — Я бы встал, да ноги нынче не стоят.

— Помилуйте.

Он смотрел снизу вверх, спокойно и внимательно, и совсем не удивлялся. Вот это и было хуже всего. Из могилы вылезла девица в разорванном платье, за ней гоблин с проломленной головой, — а он сидел, будто приехала телега, которую и ждали.

— Умбер. Представь нас.

Умбер шагнул вперёд и поклонился ровно настолько, насколько дворецкий дома Тэрн кланяется человеку с мешком. Потом выпрямился и замолчал — это он умел лучше всего на свете.

Ах да.

— Мой дворецкий не говорит, — объяснила Катарина. — Он повредил голову. Я Катарина Тэрн.

— Фольк, — представился старик.

— Фольк?..

— Просто Фольк, дочка.

При свете она наконец разглядела Умбера целиком — и разглядела голову.

Голова у него была подвязана белым платком, крест-накрест, узлом сбоку, аккуратно, как подвязывают больной зуб. Из-под платка с левой стороны уходило вниз что-то тёмное и вдавленное, чего у людей не бывает, а у ливреи не было ни складки: зелёное сукно дома Тэрн, выглаженное, и только у колен в глине.

Её должно было замутить, и не замутило.

Его ударили. Его ударили по голове, а он подвязался и пошёл со мной.

— Умбер. Почему ты молчишь? Тебе больно?

Умбер посмотрел на неё своими огромными глазами и не ответил.

— Он тебе не ответит.

— Он всегда так. Он и дома говорил раз в месяц, по большим праздникам. — Вышло слишком быстро, и она нарочно замедлила: — Ему нужен доктор. Здесь есть доктор?

Старик покряхтел, устроился поудобнее и надел шляпу: разговор предстоял долгий.

— Доктор ему ни к чему. Он мёртвый.

— Он гоблин, — поправила Катарина.

— И гоблин, — согласился Фольк. — И мёртвый.

— Сударь. — Катарина смягчила голос: старик был очень стар, а в такое утро путаются и помоложе. — Умбер служит нашему дому с тех пор, как папа был молод. Он живой. Его ударили по голове сегодня ночью, вот и всё.

Фольк посмотрел на Умбера. Умбер посмотрел на Фолька. Глаза у Умбера светились сами, тускло, как ночью в гробу, и серое утро им не мешало.

— Ударили, — согласился Фольк. — Это да. Только он от этого не голос потерял, дочка. Он от этого помер.

Катарина открыла рот и закрыла его.

— Умбер, — позвала она. — Подойди, пожалуйста.

Умбер подошёл.

— Возьми меня за руку.

Умбер взял. Рука была прохладная и твёрдая, такая же, как всегда: у гоблинов руки и должны быть прохладные, это всякий знает.

— Вот видите. — Катарина показала старику их сцепленные руки. — Он стоит, ходит, копает и слушается. Мёртвые так не делают.

— А как они делают?

— Они лежат.

— Кто ж им это сказал, — вздохнул Фольк.

— Ты садись, дочка.

— Благодарю, я постою.

— Садись, садись. Разговор короткий, а стоять тебе после него не захочется. — Он подвинулся на камне и отряхнул рядом с собой ладонью. — Ты умерла.

Катарина осталась стоять.

— Нет.

— Умерла.

— Нет, сударь. Не умерла.

— Умерла, умерла. — Старик говорил об этом, как о дожде, который непременно будет.

— Это вы умерли!

Так говорят в детской, когда отбирают куклу. За такое госпожа Клотильда ставила к окну — смотреть в сад, пока не сделается стыдно.

Стыдно сделалось сразу. Только стыд был маленький, а под ним лежало огромное и холодное, и оно уже поднималось.

Фольк не обиделся. Он обрадовался.

— А вот я-то как раз и нет. — Он приложил два пальца к своей морщинистой шее. — Живой. Шестьдесят девять лет живой, и ещё немножко.

— Ну вот и я.

— А вот и не ты.

— Сударь!

— Дочка.

Они посмотрели друг на друга. За берёзами кричала птица — однообразно и глупо, потому что ей никто ничего не объяснил.

Он старый. Он живёт при кладбище. Он выжил из ума, и с ним надо ласково.

Не выжил. Он просто сидит и ждёт, пока я перестану.

— Хорошо. — Катарина сложила руки. — Чем вы это докажете?

Старик кивнул, будто именно этого и дожидался, и полез в мешок.

— Скажи мне что-нибудь длинное.

— Что именно?

— Что хочешь. Сердитое лучше всего. Ты, я вижу, сердитая.

Сердитая.

— Извольте. — Катарина расправила плечи. — Я, сударь, вчера вечером усадила за один стол два дома, которые не кланялись друг другу при трёх поколениях. Я налила супу человеку, который назвал моего лакея существом, и не сказала ему ни одного слова из тех, что следовало сказать. Я легла спать в своей постели, укрытая, с чашкой липового цвета, в доме, где меня любят, — а проснулась в сосновом ящике, в платье, которое кто-то надел на меня спящую, под землёй и старым дёрном, без имени на могиле. И первый живой человек, которого я встретила, вместо лопаты предлагает мне что-то прочесть, а теперь сообщает, что я, изволите видеть, умерла, — и всё это за неделю до моей собственной свадьбы!

Она перевела дух.

Вернее, она сделала то самое движение, которым переводят дух, и ничего не почувствовала.

— Ни разу.

— Что?

— Ни разу не вдохнула. Ты вон сколько наговорила, я и то устал. А воздуху не брала.

Катарина набрала полную грудь воздуха, нарочно, так что платье натянулось на рёбрах, и выдохнула ему в лицо.

— Вот.

— Вот, — согласился он. — Подышала. Умеешь. Я вон мехами подую, а мехи не дышат.

Он достал из мешка зеркальце.

Маленькое, тусклое, в оловянной оправе, с трещиной в углу. Такого в доме Тэрн не нашлось бы и у судомойки. Фольк протянул его, но рука у него тряслась и не дотягивалась, и тогда Умбер взял зеркальце двумя пальцами за оправу и подал госпоже с той стороны, с которой берут.

— Дыши.

Катарина поднесла зеркальце к губам и подышала.

Ничего.

Стёклышко осталось тусклым, и в нём отражался кусок её подбородка и серое небо. Она подышала ещё раз, длинно и сильно, как дышат на замёрзшее окно, чтобы протаять глазок и посмотреть, не приехали ли гости.

Ничего.

— Оно грязное.

— Грязное, — согласился Фольк. — Дай сюда.

Он дохнул на стекло сам. Стекло затянуло белым, он показал ей его на раскрытой ладони, и муть медленно сошла.

Ну и что. Ну и что же.

— Дай руку.

Она сняла перчатку.

Пальцы были очень белые и очень чистые. Чище, чем им полагалось бы после ямы: земля к ним будто и не приставала. Старик осторожно взял её за запястье и подержал. Потом переложил пальцы ниже. Потом ещё раз.

— Слышишь?

— Нет.

— И я нет.

Катарина отняла руку, нашла у себя на запястье то место, где у людей стучит, и прижала пальцы сама. Считать пульс она умела: в доме болели, и однажды она целую ночь просидела, считая мамин.

Под пальцами было тихо.

Она переложила их, как он. Потом на другой руке. Потом прижала ладонь к груди — туда, где всю её жизнь что-нибудь делалось: когда она входила в залу, когда папа возвращался, когда вчера лорд Аурель накрыл ладонью тарелку.

Там было тихо.

— Сударь. Дайте мне вашу руку.

Фольк дал.

Она взяла его за запястье, нашла место и подержала. Под пальцами стучало — неровно, торопливо, с провалами, но стучало, и это было до того обыкновенно и до того возмутительно, что она держала дольше, чем следовало.

— У вас прекрасный пульс, — сказала она наконец.

— Какой есть.

Она аккуратно вернула ему руку, опустила свою и села на землю.

Прямо на траву, между двумя чужими могилами, в разорванном платье и одной перчатке.

Леди не сидят на земле.

Плакать не выходило.

Она попробовала. Внутри всё было готово, всё поднималось и рвалось — и на этом кончалось. Глаза оставались сухие. Она потёрла их костяшкой, как трут дети, и ничего не выступило.

Даже этого нельзя.

Обида поднялась такая, что закрыла собой всё остальное. Катарина сидела, смотрела на носок туфли, торчащий из-под грязного подола, и думала: человеку, который умер, полагается хотя бы поплакать. Это-то за что отняли?

— Ну вот, — отозвался старик сверху, и торжества в его голосе не было. — Ничего. Все сперва спорят.

— Все?

— Ты не первая, дочка. Их нынче много встаёт. Такой год.

Она подняла голову.

— Встаёт, — повторила она. — Значит, нас кто-то поднимает?

— Кого поднимают, а кто и сам.

— А я?

Фольк пожал одним плечом. Левое у него не поднималось.

— Сила в тебе сидит. Она тебя и держит. И тебя, и гоблина твоего, и ящик твой, целёхонький. Земля вон какая старая, а сосна свежая, будто вчера строгали. Это всё она.

Катарина посмотрела на разворошённую яму.

Сосна была дешёвая и сырая, нестроганая изнутри, с двумя сучками у самого её лица. В доме Тэрн в гробах понимали не хуже, чем в каретах, и такого гроба папа не позволил бы и для конюха.

Ещё и на ящике сэкономили. Какой стыд.

Это было мелко рядом со всем остальным, и всё-таки от этого у неё сжались зубы.

— Умбер. Ты знал?

Умбер стоял рядом, очень прямо, сложив руки, и смотрел не на неё, а поверх её головы, в берёзы, — так он стоял в столовой, когда при нём говорили о господах.

— Ты знал, что я умерла, и всё это время молчал.

Умбер не шевельнулся.

— Он не молчит. Он не может. У вас в доме что, мёртвые разговаривали?

— У нас в доме мёртвые разговаривали, когда хотели. Бертольд подавал плащи и здоровался с гостями тридцать лет.

Старик снял шляпу. Второй раз за утро.

— Вон как, — сказал он тихо. — Значит, у вас хорошо работали. Так нынче не умеют.

— Умбер. — Она не обернулась. — Значит, ты можешь и не хочешь.

Умбер смотрел в берёзы.

И тут ей стало ясно всё разом: когда-нибудь он ответит, а сегодня — нет, и просить бесполезно. Он простоял над ней в темноте всю ночь, с проломленной головой, зная, и молчал.

Хорошо. Я не буду просить.

Она встала, отряхнула юбку — на этот раз не потому, что так учили, а потому, что руки надо было чем-нибудь занять, — и повернулась к старику.

— Сударь. Я умерла, это я приняла. Теперь будьте любезны объяснить, что с этим делают.

— Что делают, — повторил Фольк. — Тебя обратно кладут. Вот что делают.

— Обратно — это в яму?

— В яму.

Катарина посмотрела на яму. Яма посмотрела на неё.

— Нет.

— Ты послушай сперва. — Старик поёрзал на камне. — Меня из деревни позвали. Третью ночь, говорят, на старом кладбище ворочается кто-то, встать хочет. Пастух слышал. Мальчишек гонять устали, скотина к лесу не идёт. Позвали, чтоб я пришёл и сделал, как положено: чтоб лежала, где положили, и не ходила. За это мне курицу обещали.

— Курицу.

— И хлеба.

Курицу.

Ей вдруг стало так обидно, что обида перебила даже яму. Вчера у неё было двадцать четыре салфетки, супница с половником и лорд, который ел из её рук. Сегодня за неё давали курицу. И хлеба.

— Сударь. — Голос она удержала. — Сколько бы вам ни обещали, папа заплатит вдвое. Втрое. Три курицы, если угодно. Вы сейчас поворачиваетесь и идёте со мной, я вас представлю, и вы получите место в доме, где не придётся спать на камне и ходить пешком.

— Далеко до дома-то?

— Два дня каретой.

— Кареты нет, — заметил Фольк.

Это временно.

— И третья ночь. — Катарина покачала головой. — Вот это вам наврали. Меня закопали вчера, я легла спать в своей постели, и с тех пор прошла одна ночь.

Старик посмотрел на неё, потом на дёрн, потом опять на неё. Сейчас он скажет что-то ужасное. Катарина приготовилась.

— Ну, может, и наврали. — Он поскрёб щёку. — Деревня. Им лишь бы поскорее пришли.

Вот именно.

Ей стало легче. Пастух по ночам слышит всё, что хочет услышать, а деревня, когда зовёт, всегда прибавляет — и ночей, и страху, и что скотина не идёт. За папой однажды прислали в соседний уезд с криком «встали все», а встал один старый конюх, дошёл до колодца и сел.

— Ты, дочка, не серчай. Домой тебе не надо. Тебе надо обратно.

— Мне надо в Керр.

Вышло громче, чем она хотела, и впервые за всё утро — её собственным голосом.

— Куда?

— В Керр. — Она подобрала юбку и подошла к нему ближе, чтобы не приходилось повышать голос. — Через неделю в Керре моя свадьба. При государе. Туда съедутся оба дома, и сестра, и папа, и люди, которые уже сегодня начнут пересказывать друг другу, что невеста сбежала накануне мира, а Тэрны не удержали даже собственную дочь. И вот, покуда они будут это пересказывать, я войду в залу.

Фольк слушал внимательно, наклонив голову к плечу.

— В этом платье, — прибавила Катарина.

— Оно порвано.

— Я зашью.

Старик покряхтел.

— Дочка. Мёртвых в залу не пускают.

— Меня пустят. Меня ждут.

— Ты по дороге пойдёшь, тебя люди увидят.

— Пусть видят. Я хорошо воспитана.

Фольк засмеялся тихо и невесело, и смех у него кончился кашлем. Он долго кашлял, прижав к груди кулак, а Умбер смотрел на этот кашель, как дворецкий смотрит на гостя, который слишком много себе позволил.

— Хорошо воспитана. — Старик вытер губы ладонью. — Оно, может, и дольше продержишься. Только ты, дочка, пока целая. Это ненадолго.

— Что ненадолго?

— Целая. — Он покивал сам себе. — Сперва все целые ходят. Потом у кого палец, у кого рука. У кого что.

У кого что.

Она посмотрела на свою руку — голую, без перчатки, очень чистую и очень белую, с длинными пальцами, которыми её учили держать веер, чашку и перо. Пальцы были на месте. Все пять. Она пересчитала их глазами, быстро, чтобы никто не заметил.

— У меня ничего не отвалится.

— Ну, гляди.

— У меня ничего не отвалится, — повторила она твёрже. — Леди не разваливаются.

Сказано это было спокойно и никому в отдельности. Госпожа Клотильда промолчала: такого правила у неё не было, а у Катарины теперь было.

Она надела перчатку обратно и застегнула её на все пуговицы.

Фольк вздохнул и потянулся к мешку.

Он достал оттуда книгу — толстую, в потёртой коже, разбухшую от того, что её много раз мочило, — положил на колени и стал искать нужное место, слюня палец. Потом протянул руку и подтянул к себе посох.

— Ты встань туда. — Головы он не поднял. — К яме поближе. И не бойся, оно не больно. Раз — и всё.

— Сударь.

— Я быстро. Мне ещё после тебя пять деревень пройти надо. Везде какая-то морось… ни дня отдыха…

— Сударь! — Катарина шагнула к нему. — Я вам не позволяю.

— Дочка, тебя никто не спрашивает, — ответил старик без всякой злости, продолжая листать. — Тебя вообще спрашивать нельзя. Ты не сама встала, тебя сила подняла, а сила не спрашивает и не отпустит. Тут либо я, либо потом другие, и другие хуже сделают.

Он нашёл страницу, разгладил её ладонью и поднял на неё глаза, и глаза у него были усталые и добрые.

И тогда между ними встал Умбер.

Он сделал это, как делал всё: без спешки и без шума, ровно на два шага вперёд. Остановился перед стариком, сложив руки, спиной к ней, — маленький, по пояс ей, в зелёной ливрее и с подвязанной головой. Больше он ничего не делал. Он стоял и не давал пройти.

Так он вставал в дверях столовой, когда в дом входили без доклада.

Дворецкий не дерётся. Дворецкий держит дверь.

— Убрал бы ты своего гоблина.

— Он меня не слушается, — ответила Катарина, и это была чистая правда.

Старик посмотрел на Умбера, на неё, на книгу у себя на коленях. Потом он весь опустился — будто из него вынимали то, на чём он держался, — и выговорил:

— Ты не серчай, дочка. Работа такая, а я…

Он не договорил.

Не потому, что передумал.

— Сударь?

Старик сидел, как сидел. Книга лежала у него на коленях, раскрытая, и ветер перевернул ей страницу, а он не поправил.

— Сударь. Договаривайте.

ВходРегистрация
Забыли пароль