Наконец он первый заговорил низким, сдавленным голосом:
– Ты не ждала увидеть меня здесь, Оленька?
– Нет, – прошептала девушка.
– Клянусь Богом, если б татарин стоял около тебя, ты не была бы так испугана. Не бойся! Погляди, сколько здесь народу. Никакой обиды я тебе не нанесу. Да когда б и одни мы были, тебе нечего было бы бояться, я ведь дал себе клятву почитать тебя. Верь мне!
На мгновение она подняла глаза и посмотрела на него:
– Как же мне верить тебе?
– Грешил я, это правда; но все прошло и больше не повторится. Когда после поединка с Володыёвским лежал я на одре между жизнью и смертью, сказал я себе: «Не будешь ты больше брать ее ни силой, ни саблей, ни пулей, заслужишь любовь ее добрыми делами и вымолишь у нее прощенье! И у нее сердце не камень, смягчится гнев ее, увидит она, что ты исправился, и простит!» Дал я себе клятву исправиться и исполню ее!.. А тут и Бог послал мне свое благословение: приехал Володыёвский и привез мне грамоту на набор войска. Мог он не отдать мне грамоту, но человек он достойный и вручил мне ее! Не надо было мне теперь и в суды являться, стал я гетману подсуден. Как отцу родному, покаялся я князю во всех грехах, и он не только простил меня, но обещал все дело уладить и защитить меня от недоброжелателей. Да благословит его Бог! Не буду я изгнанником, Оленька, с людьми помирюсь, снова верну свою славу, отчизне послужу, возмещу обиды… Оленька, что же ты на это скажешь? Не скажешь ли ты мне доброго слова?
Он вперил в нее взор и молитвенно сложил руки.
– Могу ли я верить тебе? – спросила девушка.
– Можешь, клянусь Богом, можешь, должна! – ответил Кмициц. – Ты погляди, и князь гетман, и пан Володыёвский поверили мне. Знают они все мои проступки и все-таки поверили мне. Вот видишь! Почему же ты одна не хочешь мне верить?
– Я видела людские слезы, которые лились по твоей вине. Я видела могилы, которые не поросли еще травою…
– Могилы порастут травою, а слезы я сам оботру.
– Сперва сделай это, пан Анджей.
– Ты мне только надежду подай, что как сделаю я это, то тебя снова найду. Хорошо тебе говорить: «Сперва сделай!» А коли я сделаю, а ты тем временем выйдешь замуж за другого? Сохрани Бог, упаси Бог от такой страсти, не то я ума лишусь! Христом Богом молю тебя, Оленька, дай мне слово, что я не потеряю тебя, покуда помирюсь с вашей шляхтой. Помнишь, ты сама мне об этом написала? Я храню твое письмо, и когда у меня очень тяжело на душе, перечитываю его снова и снова. Ничего я больше не прошу, скажи только мне еще раз, что будешь ждать меня, что не пойдешь за другого!
– Ты знаешь, пан Анджей, мне по завещанию нельзя пойти за другого. Я могу только уйти в монастырь.
– Вот это бы угостила! Ради Христа и думать брось о монастыре, а то у меня при одной мысли об этом мороз подирает по коже. Брось, Оленька, не то я при всем народе упаду перед тобой на колени и буду молить не делать этого. Я знаю, ты отказала пану Володыёвскому, он сам мне об этом рассказывал. Он-то и толкал меня к тому, чтобы я покорил твое сердце добрыми делами. Но к чему все эти добрые дела, коли ты уйдешь в монастырь? Ты мне скажешь, что добро надо делать ради добра, а я тебе отвечу, что люблю тебя отчаянно и знать ничего не хочу. Когда ты уехала из Водоктов, я, едва поднявшись с постели, бросился искать тебя. Хоругвь набирал, минуты свободной не было, некогда было ни поесть, ни поспать, а я все искал тебя. Такая уж моя доля, что без тебя нет мне жизни, нет мне покоя! Такая, право, притча со мной! Одними воздыханиями жил. Дознался наконец, что ты у пана мечника в Биллевичах. Так, скажу тебе, как с медведем, боролся с самим собою: ехать, не ехать… Однако ж побоялся ехать, чтоб не напоила ты меня желчью. Сказал наконец себе: ничего хорошего я еще не сделал, не поеду… Но вот князь, дорогой отец мой, сжалился надо мною и послал человека просить вас приехать в Кейданы, чтобы я хоть наглядеться мог на тебя… На войну ведь идем. Я не прошу, чтобы ты завтра же за меня вышла. Но коли доброе слово от тебя услышу, коли только уверюсь, легче мне станет. Единственная ты моя! Не хочу я погибать, но в бою все может статься, не буду же я прятаться за чужие спины… потому должна ты простить меня, как прощают грехи умирающему.
– Храни тебя Бог, пан Анджей, и да наставит Он тебя на путь истинный! – ответила девушка мягким голосом, по которому пан Анджей тотчас понял, что слова его возымели действие.
– Золотко ты мое! Спасибо тебе и на том. А в монастырь не пойдешь?
– Покуда нет.
– Благослови тебя Бог!
И как весною пропадают снега, так между ними стало пропадать недоверие, и они ощутили большую близость, нежели за минуту до этого. На сердце у них стало легче, глаза посветлели. А ведь она ничего ему не обещала, и у него хватило ума ничего не просить. Но она сама чувствовала, что нельзя, нехорошо отрезать ему пути к исправлению, о котором он говорил с такою искренностью, а в искренности его она ни минуты не сомневалась, не такой он был человек, чтобы притворяться. Но главной причиной, почему она не оттолкнула его снова, оставила ему надежду, было то, что в глубине души она все еще любила его. Гора разочарований, горечи и мук погребла эту любовь; но она жила, всегда готовая верить и прощать без конца.
«Нельзя судить о нем по его поступкам, он лучше, – думала девушка, – и нет уж больше тех, кто толкал его на преступления; в отчаянии он может снова оступиться, так пусть же никогда не отчаивается».
И доброе ее сердце обрадовалось тому, что она простила его. На щеках Оленьки заиграл румянец, свежий, как роза, окропленная утреннею росой, живо и радостно засиял ее взор и словно озарил всю залу. Люди проходили мимо и любовались чудной парой, потому что такого кавалера и такую панну днем с огнем не сыскать было во всей этой зале, где собрался весь цвет шляхты и шляхтянок.
К тому же оба они, словно сговорившись, нарядились одинаково: на ней тоже было платье серебряной парчи и голубой кунтуш венецианского бархата. «Верно, брат с сестрою», – высказывали предположение те, кто не знал их; но другие тотчас возражали: «Не может быть, уж очень он очами ее пожирает».
Тем временем дворецкий дал знак, что пора садиться за стол, и в зале сразу поднялось движение. Граф Левенгаупт, весь в кружевах, шел впереди под руку с княгиней, шлейф которой несли два прехорошеньких пажа; вслед за ними барон Шитте вел пани Глебович и шел епископ Парчевский с ксендзом Белозором, оба хмурые, чем-то очень удрученные.
Князь Януш, в шествии уступивший первое место гостям, но за столом занявший самое высокое место рядом с княгиней, вел пани Корф, жену венденского воеводы, которая вот уже неделю гостила в замке. Так текла целая вереница пар, изгибаясь и переливаясь многоцветною лентою, Кмициц вел Оленьку, которая слегка оперлась на его руку; пылая, как факел, он поглядывал сбоку на нежное ее личико, счастливый, властелин над властелинами, ибо рядом было бесценное его сокровище.
Так, шествуя плавно под звуки капеллы, гости вошли в столовую залу, представлявшую собою как бы целое особое здание. Стол, поставленный покоем, был накрыт на триста персон и ломился под золотом и серебром. Князь Януш, как один из властителей державы и родич стольким королям, занял рядом с княгиней самое высокое место, а гости, проходя мимо, низко кланялись и занимали места по титулу и чину.
Но мнилось гостям, что гетман помнит о том, что это последний пир перед страшной войною, в которой будут решены судьбы великих держав, ибо не было в лице его покоя. Тщетно силился он улыбаться и казаться веселым, вид у него был такой, точно его сжигал внутренний жар. Порою облако повисало на грозном его челе, и сидевшие рядом замечали, как покрывается оно каплями пота; порою пронзительный взор его, скользнув по лицам гостей, останавливался на лицах отдельных полковников; потом князь снова супил львиные брови, словно пронзенный болью или обуянный гневом при виде чьего-то лица. И странное дело! Сановники, сидевшие рядом с ним: послы, епископ Парчевский, ксендз Белозор, Коморовский, Межеевский, Глебович, венденский воевода и другие, – тоже были рассеянны и неспокойны. На двух концах огромного, поставленного покоем стола уже слышался, как всегда на пирах, веселый и шумный говор, а в вершине его пирующие хранили угрюмое молчание, или обменивались шепотом короткими словами, или рассеянно и как будто тревожно переглядывались друг с другом.
Впрочем, в этом не было ничего удивительного, ибо на нижних концах сидели полковники и рыцари, которым близкая война грозила, самое большее, смертью. Легче быть убитым на войне, нежели нести за нее бремя ответственности. Не взволнуется душа солдата, когда, искупив кровью грехи, будет возноситься с поля битвы на небо, и лишь тот тяжело склонит голову, лишь тот будет беседовать в душе с Богом и совестью, кто в канун решительного дня не ведает, чашу какого питья подаст наутро отчизне.
Так на нижних концах и объясняли беспокойство князя.
– Он перед войною всегда такой, потому с собственной душой беседует, – толковал Заглобе старый полковник Станкевич. – Но чем он угрюмей, тем хуже для врага, ибо в день битвы будет наверняка весел.
– Лев и то ворчит перед дракой, чтобы разъяриться, – заметил Заглоба, – что ж до великих воителей, то у всякого свой норов. Ганнибал, сдается, играл в кости, Сципион Африканский читал вирши, пан Конецпольский, отец наш, всегда о бабах любил поговорить, ну а мне перед боем поспать бы часок-другой, да и чару выпить с друзьями я тоже не прочь.
– Поглядите, епископ Парчевский тоже бледен как полотно! – сказал Станислав Скшетуский.
– Это потому, что он сидит за кальвинистским столом и с едой легко может проглотить что-нибудь нечистое, – пояснил вполголоса Заглоба. – К напиткам, говорят старики, нечистой силе доступа нет, их везде можно пить, а вот еды, особенно супов, надо остерегаться. Так было и в Крыму, когда я сидел там в неволе. Татарские муллы, или по-нашему ксендзы, так умели приготовить баранину с чесноком, что только отведаешь – и уж готов и от веры отречься, и в ихнего мошенника-пророка уверовать. – Тут Заглоба еще больше понизил голос: – Я про князя не говорю, ну а все-таки мой совет вам, друзья: перекрестите еду, береженого Бог бережет.
– Ну что ты, пан, говоришь! Кто перед едой поручил себя Богу, с тем ничего не может статься: у нас в Великой Польше пропасть лютеран и кальвинистов, а я что-то не слыхал, чтоб они наводили чары на пищу.
– У вас в Великой Польше пропасть лютеран и кальвинистов, вот они со шведами тотчас и снюхались, – отрезал Заглоба, – а теперь и вовсе дружбу с ними свели. Я бы на месте князя собак натравил на этих послов, а не набивал им брюхо лакомствами. Вы только поглядите на этого Левенгаупта. Жрет так, точно через месяц ему должны веревку к ноге привязать и гнать на ярмарку. Еще для жены с детишками полны карманы сластей набьет. Забыл я, как ту, другую заморскую птицу звать… Как, бишь, его…
– Ты, отец, Михала спроси, – сказал Ян Скшетуский.
Пан Михал сидел недалеко, но ничего не слышал, ничего не видел, так как по левую руку от него сидела панна Эльжбета Селявская, почтенная девица, лет этак сорока, а по правую – Оленька Биллевич и рядом с нею Кмициц. Панна Эльжбета трясла над маленьким рыцарем головой, украшенной перьями, и что-то с большой живостью ему рассказывала, а он, глядя на нее отуманенным взором, то и дело поддакивал: «Да, милостивая панна, клянусь Богом, да!» – но не понимал ни слова, ибо все его внимание было устремлено в другую сторону. Он ловил слова Оленьки, шелест ее парчового платья и от сожаленья так топорщил усики, точно хотел устрашить ими панну Эльжбету.
«Что за чудная девушка! Что за красавица! – говорил он про себя. – Смилуйся, Господи, надо мною, убогим, ибо нет сироты горше меня. Так хочется мне иметь свою любу, просто вся душа изныла, а на какую девушку ни взгляну, там уж другой солдат на постое. Куда же мне, несчастному скитальцу, деваться?»
– А что ты, пан, думаешь делать после войны? – спросила вдруг панна Эльжбета Селявская, сложив губки сердечком и усердно обмахиваясь веером.
– В монастырь пойду! – сердито ответил маленький рыцарь.
– А кто это на пиру про монастырь толкует? – весело крикнул Кмициц, перегибаясь за спиной Оленьки. – Эге, да это пан Володыёвский!
– А ты об этом не помышляешь? Верю, верю! – сказал пан Михал.
Но тут в ушах его раздался сладкий голос Оленьки:
– Да и тебе, пан, незачем помышлять об этом. Бог даст тебе жену по сердцу, милую и такую же достойную, как ты сам.
Добрейший пан Михал тотчас растрогался:
– Да заиграй мне кто на флейте, и то бы мне не было приятней слушать!
Шум за столом все усиливался и прервал дальнейший разговор, да и дело дошло уже до чар. Гости все больше оживлялись. Полковники спорили о будущей войне, хмурили брови и бросали огненные взгляды.
Заглоба на весь стол рассказывал об осаде Збаража, и слушателей бросало в жар, и сердца проникались отвагой и воодушевлением. Казалось, дух бессмертного Иеремии слетел в эту залу и богатырским дыханием наполнил души солдат.
– Это был полководец! – сказал знаменитый полковник Мирский, который командовал всеми гусарами Радзивилла. – Один раз только я его видел, но и в смертный час буду помнить.
– Юпитер с громами в руках! – воскликнул старый Станкевич. – Будь он жив, не дошли бы мы до такого позора!
– Да! Он за Ромнами приказал леса рубить, чтобы открыть себе дорогу к врагам.
– Он виновник победы под Берестечком.
– И в самую тяжкую годину Бог прибрал его!
– Бог прибрал его, – возвысив голос, повторил Скшетуский, – но остался его завет будущим полководцам, правителям и всей Речи Посполитой: ни с одним врагом не вести переговоров, а всех бить!
– Не вести переговоров! Бить! – повторило десятка два сильных голосов. – Бить! Бить!
Страсти разгорались в зале, кровь кипела у воителей, взоры сверкали, и все больше распалялись подбритые головы.
– Наш князь, наш гетман последует его завету! – воскликнул Мирский.
Но тут огромные часы на хорах стали бить полночь, и в ту же минуту задрожали стены, жалобно задребезжали стекла и гром салюта раздался во дворе замка.
Разговоры смолкли, воцарилась тишина.
Вдруг с верхнего конца стола послышались крики:
– Епископ Парчевский лишился чувств! Воды!
Поднялось замешательство. Некоторые гости повскакали с мест, чтобы получше разглядеть, что случилось. Епископ не лишился чувств, но так ослаб, что дворецкий поддерживал его сзади за плечи, а жена венденского воеводы брызгала ему в лицо водой.
В эту минуту второй салют потряс стекла, за ним третий, четвертый…
– Vivat Речь Посполитая! Pereant hostes![43] – крикнул Заглоба.
Однако новые салюты заглушили его слова. Шляхта стала считать залпы:
– Десять, одиннадцать, двенадцать…
Стекла всякий раз отвечали жалобным дребезжанием. От сотрясения колебалось пламя свечей.
– Тринадцать, четырнадцать! Епископ не привык к пальбе. Испугался и только потеху испортил, князь тоже встревожился. Поглядите, какой сидит хмурый… Пятнадцать, шестнадцать… Ну и палят, как в сражении! Девятнадцать, двадцать!
– Тише там! Князь хочет говорить! – закричали вдруг с разных концов стола.
– Князь хочет говорить!
Воцарилась мертвая тишина, и все взоры обратились на Радзивилла, который стоял могучий, как великан, с кубком в руке. Но что за зрелище поразило взоры пирующих!..
Лицо князя в эту минуту показалось гостям просто страшным: оно было не бледным, а синим, деланая, неестественная улыбка судорогой исказила его. Дыхание, всегда короткое, стало еще прерывистей, широкая грудь вздымалась под золотой парчой, глаза были полузакрыты, ужас застыл на этом крупном лице и тот холод, какой проступает в чертах умирающего.
– Что с князем? Что случилось? – со страхом шептали вокруг.
И сердца у всех сжались от зловещего предчувствия; лица застыли в тревожном ожидании.
А он между тем заговорил коротким, прерывающимся от астмы голосом:
– Дорогие гости! Многих из вас удивит, а может быть, и испугает моя здравица… но… кто предан мне и мне верит… кто воистину хочет добра отчизне… кто искренний друг моего дома… тот охотно поднимет свой кубок… и повторит за мною: vivat Carolus Gustavus… с нынешнего дня милостивый наш повелитель!
– Vivat! – подхватили послы Левенгаупт и Шитте и десятка два офицеров иноземных войск.
Однако в зале воцарилось немое молчание. Полковники и шляхта ошеломленно переглядывались, словно вопрошая друг друга, не потерял ли князь рассудка. Наконец с разных концов стола донеслись голоса:
– Не ослышались ли мы? Что все это значит?
Затем снова воцарилась тишина.
Неописуемый ужас и изумление отразились на лицах, и все взоры вновь обратились на Радзивилла, а он все стоял и дышал глубоко, точно сбросил с плеч тягчайшее бремя. Краска медленно возвращалась на его лицо; обращаясь к Коморовскому, он сказал:
– Время огласить договор, который мы сегодня подписали, дабы все знали, чего надлежит держаться. Читай, милостивый пан!
Коморовский поднялся, развернул лежавший перед ним свиток и стал читать ужасный договор, который начинался следующими словами:
«Не ведая в нынешнее смутное время меры лучше и благодетельней и потеряв всякое упование на помощь его величества короля, мы, правители и сословия Великого княжества Литовского, вынужденные к тому необходимостью, предаемся под покровительство его величества короля шведского на нижеследующих условиях:
1) Совместно воевать против общих врагов, выключая короля и Корону Польскую.
2) Великое княжество Литовское не будет присоединено к Швеции, но соединено с нею тою же униею, каковая доныне была с Короною Польскою, то есть народ во всем будет равен народу, сенат сенату и рыцари рыцарям.
3) Свобода голоса на сеймах будет невозбранною.
4) Свобода религии будет нерушимою…»
Так читал Коморовский в объятой тишиною и ужасом зале, но когда он дошел до параграфа: «Акт сей подписями нашими скрепляем за нас и потомков наших, клянемся в том и даем поруку…» – ропот пробежал по зале, словно первое дыхание бури всколыхнуло лес. Но буря не успела разразиться: седой как лунь полковник Станкевич воскликнул с мольбою в голосе:
– Ясновельможный князь, мы не верим своим ушам! Раны Христовы! Ведь прахом пойдет все дело Владислава и Сигизмунда Августа! Мыслимое ли это дело – отрекаться от братьев, отрекаться от отчизны и заключать унию с врагом? Вспомни, князь, чье имя ты носишь, вспомни заслуги, которые оказал ты родине, незапятнанную славу своего рода и порви и растопчи позорный этот документ! Знаю я, что прошу об этом не от одного своего имени, но от имени всех присутствующих здесь военных и шляхты. Ведь и нам принадлежит право решать нашу судьбу. Ясновельможный князь, не делай этого, еще есть время! Смилуйся над собою, смилуйся над нами, смилуйся над Речью Посполитою!
– Не делай этого! Смилуйся! Смилуйся! – раздались сотни голосов.
И все полковники повскакали с мест и пошли к Радзивиллу, а седой Станкевич опустился посреди залы на колени, между двумя концами стола, и все громче неслось отовсюду:
– Не делай этого! Смилуйся над нами!
Радзивилл поднял свою крупную голову, и молнии гнева избороздили его чело.
– Ужели вам приличествует, – внезапно вспыхнул он, – первыми подавать пример неповиновения? Ужели воинам приличествует отрекаться от полководца, от гетмана и выступать противу него? Вы хотите быть моею совестью? Вы хотите учить меня, как надлежит поступить для блага отчизны? Не сеймик здесь, и вас позвали сюда не для голосования, а перед Богом я в ответе!
И он ударил себя рукою в грудь и сверкающим взором окинул воителей, а через минуту воскликнул:
– Кто не со мною, тот против меня! Я знал вас, я предвидел, что будет! Но знайте же, меч висит над вашими головами!
– Ясновельможный князь! Гетман наш! – молил старый Станкевич. – Смилуйся над нами и над собою!
Но старика прервал Станислав Скшетуский, – схватившись обеими руками за волосы, он закричал голосом, полным отчаяния:
– Не молите его, все напрасно! Он давно вскормил в сердце эту змею! Горе тебе, Речь Посполитая! Горе всем нам!
– Двое вельмож на двух концах Речи Посполитой продают отчизну! – воскликнул Ян. – Проклятие этому дому, позор и гнев Божий!
Услышав эти слова, опомнился Заглоба.
– Спросите у него, – крикнул, негодуя, старик, – что он взял за это от шведов? Сколько они ему отсчитали? Что еще посулили? Это Иуда Искариот! Чтобы тебе умереть в отчаянии! Чтобы род твой угас! Чтобы дьявол унес твою душу! Изменник! Изменник! Трижды изменник!
В беспамятстве и отчаянии Станкевич вырвал из-за пояса свою полковничью булаву и с треском швырнул ее к ногам князя. За ним бросил булаву Мирский, третьим Юзефович, четвертым Гощиц, пятым, бледный как труп, Володыёвский, шестым Оскерко – и покатились по полу булавы, и в то же время в этом львином логове, прямо в глаза льву все больше уст повторяли страшное слово:
– Изменник! Изменник!
Кровь ударила в голову кичливому магнату, он весь посинел и, казалось, сейчас замертво рухнет под стол.
– Ганхоф и Кмициц, ко мне! – взревел он страшным голосом.
В ту же минуту четыре створы дверей с треском распахнулись, и в залу вступили отряды шотландской пехоты, грозные, немые, с мушкетами в руках. От главного входа их вел Ганхоф.
– Стой! – загремел князь. Затем он обратился к полковникам: – Кто со мной, пусть перейдет на правую сторону!
– Я солдат и служу гетману! Бог мне судья! – сказал Харламп, переходя на правую сторону.
– И я! – прибавил Мелешко. – Не мой грех будет!
– Я протестовал как гражданин, как солдат обязан повиноваться, – прибавил третий, Невяровский, который поначалу бросил булаву, но теперь, видно, испугался Радзивилла.
За ними перешло еще несколько человек и довольно большая кучка шляхты; только Мирский, старший по чину, и Станкевич, старший по годам, Гощиц, Володыёвский и Оскерко остались на месте, а с ними оба Скшетуские, Заглоба и подавляющее большинство шляхты и хорунжих из разных тяжелых и легких хоругвей.
Шотландская пехота окружила их стеной.
Когда князь провозгласил здравицу в честь Карла Густава, Кмициц в первую минуту вскочил вместе со всеми остальными, он стоял окаменелый, с остановившимися глазами, и повторял побелевшими губами:
В беспамятстве и отчаянии Станкевич вырвал из-за пояса свою полковничью булаву и с треском швырнул ее к ногам князя.
– Боже! Боже! Что я наделал!
Но вот тихий голос, который он, однако, явственно расслышал, шепнул ему на ухо:
– Пан Анджей!
Он вцепился руками в волосы:
– Проклят я навечно! Расступись же подо мною, земля!
Панна Александра вспыхнула, глаза ее, словно ясные звезды, устремились на Кмицица.
– Позор тем, кто встает на сторону гетмана! Выбирай! Боже всемогущий! Что ты делаешь, пан Анджей! Выбирай!
– Иисусе! Иисусе! – воскликнул Кмициц.
В это время в зале раздались крики, это полковники бросали булавы под ноги князю, однако Кмициц не присоединился к ним; он не двинулся с места ни тогда, когда князь крикнул: «Ганхоф и Кмициц, ко мне!» – ни тогда, когда шотландская пехота вошла в залу, и стоял, терзаемый мукой и отчаянием, со смутно блуждающим взором, с посинелыми губами.
Внезапно он повернулся к панне Александре и протянул к ней руки.
– Оленька! Оленька! – жалобно простонал он, как обиженный ребенок.
Но она отшатнулась от него с отвращением и ужасом.
– Прочь, изменник! – решительно сказала она.
В эту минуту Ганхоф скомандовал: «Вперед!» – и отряд шотландцев, окруживший узников, направился к дверям.
Кмициц в беспамятстве последовал за ними, сам не зная, куда и зачем он идет.
Пир кончился…