По окончательному приговору суда Достоевский был отправлен на каторгу, в Омский острог сроком на 4 года.
Дорога до Тобольска прошла благополучно, только часто случалось отмораживать себе или пальцы, или нос, или уши. «Когда мы в Тобольске уже, – вспоминает Достоевский, – в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя и устроили на квартире его свидание с нами. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого наделили Евангелием – единственная книга, позволенная в остроге». Из Тобольска Достоевского и Дурова отправили в Омск, во «второй разряд каторги».
Началась многострадальная жизнь… Но мы не будем много рассказывать о ней нашим читателям, а поговорим лучше, пользуясь случаем, об одном из замечательных произведений Достоевского – его «Записках из Мертвого дома». В них Достоевский сконцентрировал все свои осторожные впечатления, в них он навеки заклеймил то «недавнее давно прошедшее», которое было вместе с другими недугами русской жизни уничтожено великими реформами минувшего царствования. Все рассказанное в «Записках» было, и ничего такого более нет: нет ни ужасных майоров, именующих себя «майорами Божьей милостью», нет истерзанных и искалеченных под палками людей. «Записки» – исторический документ и, прочтя их, нельзя не воскликнуть: «слава Богу, что все это миновало». Как помнит читатель, рассказ ведется от лица некоего Александра Петровича, дворянина, сосланного во второй разряд каторги за убийство жены.
«Второй разряд каторги, в котором я находился, – говорит он, – состоявший из крепостных арестантов под военным начальством, был несравненно тяжелее остальных двух разрядов, т. е. третьего заводского и первого в рудниках. Тяжелее он был не только для дворян, но и для всех арестантов, именно потому, что начальство и устройство этого разряда – все военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство строже, порядки теснее: всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком; а этого нет в такой силе в первых двух разрядах».
Но благодаря небольшим имевшимся в запасе деньгам это тяжелое положение хоть немного да облегчалось: арестант мог иметь чай со своим особым чайником и кое-какую дополнительную еду, хотя и острожная пища была, по его словам, сносна; хлеб даже славился в городе, зато щи изобиловали тараканами, на что арестанты, впрочем, не обращали ни малейшего внимания. «Помню ясно, – говорится в „Записках“, – что с первого шагу в этой жизни меня поразило то, что я как будто и не нашел в ней ничего особенно поражающего, необыкновенного или, лучше сказать, неожиданного. Мне показалось даже, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал дорогой. Самая работа показалась мне вовсе не так тяжелой, каторжной, и только довольно спустя догадался, что тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки». Работал он, однако, с усердием, «радостно», чтобы укрепить свое здоровье, и особенно любил сгребать снег и толочь алебастр.
Первые три дня после прибытия на каторгу его не «гоняли» на работу, а дали отдохнуть и осмотреться. Но кроме этого никакой льготы не полагалось, и через три дня началась уже настоящая каторжная жизнь. Стоило ему только появиться в острожной казарме, как он немедленно же увидел будущих своих «сотоварищей» и перед ним мелькнули десятки обезображенных, клейменых лиц. Тут были и фальшивомонетчики, и молоденький каторжный с тоненьким личиком, успевший уже зарезать восемь душ, и много мрачных, угрюмых физиономий, обритых на полголовы и обезображенных, с ненавистью смотревших вокруг себя и, между прочим, на него, дворянина-белоручку. Только войдя в свою казарму, арестант очутился впервые «среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в мефитическом[8] воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота». Весь изломанный и измученный от чудовищных впечатлений дня, он улегся на голых нарах, положив под голову свое платье вместо подушки, которой, кстати сказать, у него не было, накрылся тулупом и постарался заснуть. Но сон не шел. Мрачные мысли копошились в голове, тяжелые, неясные предчувствия давили сердце. Он думал о будущем, о предстоящих ему четырех годах «такой» жизни, которые разрастались в его воображении в целую вечность, и самым ужасным представлялось ему то, что все это время он «ни разу, ни одной минуты не будет один: на работе всегда под конвоем, дома с 200 товарищей и ни разу, ни разу один». Товарищество поневоле, товарищество из-под палки всегда тяжело, тем более здесь, в остроге, где оно к тому же постоянно. Народ собрался всякий: «иной из кантонистов, другой из черкесов, третий из раскольников, четвертый – православный мужичок, семью, детей, милых оставил на родине, пятый – жид, шестой – цыган, седьмой – неизвестно кто. И все-то они должны ужиться вместе во что бы то ни стало, согласиться друг с другом есть из одной чашки, спать на одних нарах». Были, правда, и интеллигентные товарищи, но с ними, по-видимому, он не мог сойтись очень близко. Ему предстояло одиночество, убийственная по своему однообразию каторжная жизнь, полная материальных неудобств и тяжелых мыслей. Один день был похож на другой как две капли воды, и всю жизнь по необходимости приходилось сконцентрировать внутри себя. Попробуем же восстановить этот один день. Вставали рано, нехотя, особенно зимой, по барабану, умывались в ведрах, в воде сомнительной чистоты и закусывали черным хлебом, если не было у кого своего чаю. Уже с первой минуты после пробуждения зачастую начиналась ссора и брань. Бранились и ссорились из-за всяких пустяков, бранились подолгу, артистически, с большим вниманием к этому искусству, с стремлением к особо ловким и обидным выражениям, что высоко ценилось в остроге. До драки дело не доходило, но постоянно могло дойти; только «товарищи», понимая, какие неудобства вызовет для всех эта самая драка, останавливали обыкновенно ссорившихся, если замечали, что дело становится серьезным. Потом, съев по ломтю хлеба, каторжные после переклички отправлялись на работу. Шли партиями, обыкновенно молча, угрюмо. Находились, правда, болтуны, старавшиеся забавлять других своим добровольным шутовством, но к ним относились с большим, подавляющим даже, презрением, называя «бесполезными» людьми. Каторжные всеми способами старались поддерживать свое достоинство, понимая его, конечно, по-своему. Это достоинство заключалось, прежде всего, в сдержанности, в «соблюдении себя», в своего рода угрюмой сосредоточенности. Так что разговаривали по душам мало, изредка переругивались. При встрече с кем-нибудь просили милостыню. «Раз как-то, – вспоминает Александр Петрович, – встретился нам по дороге мещанин, остановился и засунул руку в карман. Из нашей кучки немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние – пять копеек и проворно воротился к своим. Эти пять копеек в то же утро проели на калачах, разделив их на всю нашу партию поровну». Дойдя до места работы, принимались за нее большею частью неохотно: торопиться было некуда. Работа редко бывала со смыслом, обыкновенно выдумывалась просто для того, чтобы занять праздные руки. Заставляли, например, растаскивать старые барки, когда лесу вокруг было множество и он буквально ничего не стоил. Сами каторжные понимали, что дело их не нужно, и вяло, лениво стучали топорами. Оживление в работе чувствовалось только иногда, когда задавали «урок» и можно было при усердии окончить его скорее, чем значилось по расписанию. Тут уж бросали лень в сторону, появлялось даже соревнование. Арестант-дворянин старался работать, как другие, но сначала это ему не удавалось. «Куда бы я ни приткнулся помогать им во время работы, – говорит он, – везде я был не у места, везде мешал, везде меня отгоняли прочь чуть не с бранью». Даже самые последние из каторжан, парии острога и те презрительно относились к дворянам-белоручкам. Потом для них нашлась работа более подходящая: их стали посылать толочь алебастр, вертеть точильное колесо или за несколько верст на берег Иртыша, на кирпичный завод. Томительное ощущение вызывала, вероятно, эта близость к природе, вид могучей спокойной реки, широкая, беспредельно тянувшаяся киргизская степь. Сердце просилось туда, в это приволье; но конвойные стояли на своих местах, тяжелые кандалы звякали при всяком движении. Арестант старался работать как можно усерднее, чтобы укрепить свое здоровье, и с радостью замечал, что это ему удается. «Физическая сила, – говорит он, – в каторге нужна не меньше нравственной для перенесения всех материальных неудобств этой проклятой жизни». После работы возвращались домой, в острог, обедали, потом ходили по двору, огороженному высоким зубчатым забором, и, наконец, после вечерней переклички, всех запирали по казармам. Засыпали, конечно, не сразу. По различным углам шли разговоры, рассказы, там играли в карты или в специальные острожные скверные игры, там ссорились. Поставленная на ночь «парашка» распространяла вокруг себя ужасную вонь, бесчисленные острожные насекомые, особенно почему-то жестокие, не давали непривычному человеку засыпать по целым часам. Так проходили будни. В праздники, когда делать было совсем нечего, было еще тяжелее, томительнее. Александр Петрович заполнял время прогулкой, считая и пересчитывая острожные «палци», но это не разгоняло меланхолических дум. Только большие праздники вносили в жизнь некоторое оживление. Перед пасхой говели. Это говенье в остроге оставило у героя «Записок» воспоминание на всю жизнь; «я давно, – рассказывает он, – не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны – все это расшевелило в душе моей далеко-далеко минувшее… и помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром по подмерзшей за ночь земле нас водили под конвоем, с заряженными ружьями, в Божий дом. В церкви мы становились тесной кучкой у самых дверей, в самом последнем месте. Я припоминал, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, я смотрел на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, земно, с каким-то полным сознанием своей приниженности. Теперь и мне пришлось стоять на этих местах, даже и не на этих: мы были закованные и ошельмованные. От нас все сторонились, нас как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было как-то приятно, какое-то утонченное особенное ощущение сказывалось в этом удовольствии!» В праздники и острог принимал праздничный вид. Каторжные надевали чистые рубахи, на лице у всех было какое-то особенное выражение… но ненадолго. В тот же вечер большинство лежали на нарах пьяные, передравшиеся, безобразные. В воздухе – страшная ругань, невыносимая вонь; повсюду много свирепых или умильных пьяных лиц. Тоска от безделья, от нахлынувших праздничных воспоминаний детства, от безобразных сцен заставляет бежать из казармы, хотя бы на двор, к заостренным палям острога. Однажды на Рождество каторжные устроили «театр». Острог оживился; новое дело заинтересовало всех. Каторжным было приятно, что им доверяют такое дело, что само начальство приходит смотреть на игру их товарищей-актеров, что они, на этот раз, как бы совсем люди, и в это время было больше бодрости, меньше ругани, пьянства, распутства. Гордые оказанным доверием, каторжные сами поддерживали дисциплину. «Только немного позволили этим людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не по-острожному, и человек нравственно меняется хотя бы на несколько минут».
Льгот и послаблений дворянину никаких не делалось. Он носил те же кандалы, как и обыкновенные каторжники, ел ту же пищу, ходил в том же костюме и делал ту же работу. Но ему, конечно, все это было вдесятеро тяжелее, чем другим. Как человек интеллигентный, он чувствовал ежеминутно такие лишения, которых не приходилось испытывать ни одному из его сотоварищей. Пришлось оставить привычку читать, так как книг в каторге читать не полагалось, допускали только Евангелие и библию, которую, кстати сказать, у него украли. Если грубое обращение вызывало тогда протест даже со стороны обыкновенных преступников, бывших крепостных, то легко себе представить, каково было переносить ту же самую грубость человеку культурному. Как бы там ни говорили, каторжная жизнь была тяжелая, мрачная…
Дуров угас в остроге: «вошел он в острог молодой, красивый, добрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой». Выносить эту жизнь становилось иногда совсем не под силу. Тогда уходили обыкновенно в лазарет, где доктора были такие хорошие, ласковые. Материальные неудобства и всяческие стеснения были и здесь те же самые, но «принудительность» жизни по известной программе чувствовалась меньше. Можно было полежать вволю, хотя и на скверной койке и в невозможном больничном халате, спать, не слушая барабана, не ходить на работу.
Незаметно, однако, подошли мы к труднейшему вопросу о влиянии каторги на характер и миросозерцание Достоевского. По этому поводу говорят различно; сам Достоевский то проклинал эту жизнь, то как будто благословлял ее. О. Миллер полагает, что жизнь на каторге была «уроком народной правды для Достоевского». Майков решительно утверждает, что каторга была полезна. Ястжемский думает, что она развила литературный талант. Мнения самого Достоевского противоречат одно другому. Н. К. Михайловский приписывает каторге влияние безусловно вредное, чисто отрицательное.
Вопрос, как кажется, неразрешим. Отвечать на него a priori[9] нельзя, так как на разных людей каторга несомненно производит разное впечатление. Одних она может доконать совершенно, как, например, Дурова, других озлобить, как Петрашевского, третьих смирить. Последнее выпало, по-видимому, на долю Достоевского. Он смирился до самой глубины своего миросозерцания, но опять-таки нельзя утверждать, чтобы оно стало совсем другим после каторги. Мистические идеи бродили в нем и раньше, уважением к христианству он был проникнут и до каторги. Сам темперамент его, как увидим ниже, остался в сущности тем же неровным, истеричным, склонным к меланхолии. Правда, Достоевский в письмах из Семипалатинска утверждает, что он стал совершенно другим и меланхолия исчезла без следа. Но все это было в самом начале, после выхода из острога, когда меланхолия действительно неуместна. Потом Достоевский говорил, что на каторге он сошелся и братски соединился с народом, но тут же прибавляет, что ему трудно было бы рассказать историю перерождения его убеждений. «Да и произошло-то это перерождение постепенно, после долгого времени».
Но совершенно в стороне оставить вопрос нельзя. Попытаемся же по мере сил ответить на него без всякой предвзятой мысли и только на основании данных биографии. Если рассуждать по пословице «все хорошо, что хорошо кончается», то, быть может, в известном смысле и каторга была полезна. Мы уже видели, что настроение Достоевского до ареста было во всех отношениях ужасно и грозило разрешиться самоубийством. Жизнь без признака воли, торопливая, нетерпеливая жизнь – вот что говорит нам биография о периоде, предшествовавшем аресту. Достоевский мучительно ожидал какого-нибудь толчка, какой-нибудь перемены. Судьбе было угодно отправить его в Омский острог. Какой путь приняла бы его жизнь без этого постороннего вмешательства, сказать трудно; может быть, он покончил бы с собой, может быть, стал революционером столько же по убеждению, сколько от отчаяния, может быть, время помогло бы ему дисциплинироваться. Все это одинаково вероятно и одинаково гадательно. Толчок явился извне. Мы видели, что он не особенно даже поразил Достоевского, так как душевный кризис назрел и требовал разрешения. Но ведь отсюда не следует, что каторга прошла без следа. Оставляя в стороне вопрос о ее влиянии на здоровье, литературный талант и пр., твердо вместе с тем убежденные, что здоровье лучше поправить в больнице, чем в остроге, и что литературный талант для своего расцвета совсем не требует такой радикальной перемены климата и обстановки, мы думаем, что вообще-то каторга произвела на Достоевского впечатление подавляющее в широком смысле слова. Правда, мысль, что он мог не в пример прочим перенести такое тяжелое испытание, что самое тяжелое в жизни пройдено, придавала ему бодрости, но эта бодрость не выходила за пределы личной жизни и личной деятельности. Во всех других сферах Достоевский как-то заметно сократился. Нечего и говорить, что повторение петрашевской истории стало для него совсем немыслимым после четырехлетнего пребывания в остроге. От активной борьбы с жизнью он отказался, хотя и прежде-то он брался за нее скорее от отчаяния, чем от какой другой причины. Он смирился, смирился в том смысле, что, видя целые годы вокруг себя непреодолимые преграды, слишком глубоко проникся сознанием своей личной слабости перед окружающими его условиями. Формула «как хочу, так и делаю» была уже совсем неприменима на каторге. Острог – это сила, совершенно придавившая, уничтожившая личное «я». И Достоевский как нельзя более проникся этим внушением. Все: темперамент, взгляды остались те же, – но известного рода трусливость, запуганность перед жизнью, и раньше бывшие в нем, резче, яснее выступили наружу и совсем оттеснили на задний план прежние взрывы своеволия.