bannerbannerbanner
Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность

Полная версия

Глава II

Детство. – Город и деревня. – Деревенские впечатления. – Мужик Марей. – Великое и святое. – Угрюмый отец. – Семейная жизнь. – Буквари, начатки, грамматики. – Жорж Санд

Ф. М. Достоевский родился в 1821 году, 30 октября, в Москве, в правом флигеле Мариинской больницы. Его отец, штаб-лекарь Михаил Андреевич, был из разночинцев, получал скромное жалованье и всю жизнь свою прожил очень скромно, скопив кое-что для своего многочисленного семейства, очень, впрочем, немного. Мать Достоевского – религиозная, хозяйственная женщина, равно как и муж ее, не выделялась, по-видимому, ничем особенным. Сам Федор Михайлович был вторым сыном; старший брат Михаил родился на два года раньше его, после были еще братья и сестры. Вся семья гнездилась в крохотной казенной квартире из двух или трех комнат, жила тихо, замкнуто, прикапливая на черный день, не зная никаких особенных развлечений, даже театра. Но жили дружно и спокойно, а впоследствии, когда удалось приобрести маленькое именьице в Тульской губернии, то и с большим разнообразием: на лето перебирались туда, что, конечно, вносило немало оживления благодаря новым, уже деревенским, впечатлениям, свободе в своем собственном поместье и т. д. «В городе жизнь велась в очень определенных, однообразных и узких рамках; вставали рано утром, часов в 6. В восьмом часу отец уходил в палату, в 9 – уезжал на практику. В 4 часа пили вечерний чай, а вечера проводили в гостиной и обыкновенно читали вслух – „Историю“ Карамзина, стихотворения Жуковского, изредка Пушкина. В праздничные дни все вместе играли в карты, в короли, причем маленький Федя всегда уловчался плутовать, по юркости своего характера. В 9 часов, после молитвы и ужина, дети уходили спать». И это изо дня в день. По праздникам жизнь несколько изменялась. Дети отправлялись к обедне, накануне – ко всенощной, изредка разрешались кое-какие развлечения, вроде театра или балаганов, но вообще предпочитали побольше держать их дома. Лето, как было сказано выше, проводилось обыкновенно в деревне, причем сама поездка туда тянулась двое или трое суток. «Во время поездок этих брат Федор бывал в каком-то лихорадочном настроении. Он всегда садился на облучке. Не бывало ни одной остановки, хотя на минуту, при которой брат не соскочил бы с брички, не обегал бы близлежащей местности или не повертелся бы вместе с кучером возле лошадей!» В городе детей держали строго, особенно отец, который терпеть не мог их шалостей, любил, чтобы они постоянно занимались делом, и мечтал, по-видимому, о том, чтобы направить их по ученой части. К этой строгости примешивался своего рода педантизм, особенное твердое убеждение, что жизнь – это такая серьезная и трудная вещь, что подступать к ней надо во всеоружии и уже с детства готовиться ко всяким лишениям, неприятностям, ясно выработав себе идею долга и обязанности. Поэтому детей не только не распускали и не баловали, а наоборот, сразу же старались ввести их в колею такой скромной и строгой жизни, где исполнение обязанностей, отсутствие прихотей стоит на первом плане. Дети, конечно, шалили, любили, например, разговаривать с больными через решетку, что запрещалось, но эти шалости от отца скрывались. Тот, стесняя себя во всем, чтобы дать детям хорошее, даже прекрасное образование, требовал и от них очень строгого отношения к себе. Баловства он не допускал совершенно. Быть может, слишком уж ясно сознавал, что его дети – бедные разночинцы, которым ни легкой, ни блестящей карьеры предстоять не может, которым все, каждый шаг придется брать в жизни грудью, и хотел приучить их к этому чуть не с пеленок. Отсюда это сухое однообразие жизни, этот излишний педантизм слишком строгого, слишком уж, так сказать, целесообразного воспитания.

Но в деревне, где семья проводила время обыкновенно одна, без отца, дети пользовались большей свободой. «В деревне, – рассказывает Андрей Михайлович, – они постоянно почти были на воздухе и, исключая игры, проводили целые дни на полях, присутствуя и приглядываясь к трудным полевым работам. Все крестьяне любили нас очень, в особенности брата Федора. Он, по своему живому характеру, брался за все: то попросит водить лошадей с бороной, то погоняет лошадь, идущую в сохе. Любил он также вступать в разговоры с крестьянами, которые охотно с ним говорили, но верхом его удовольствия было исполнить какое-либо поручение и быть чем-нибудь полезным. Я помню, что одна крестьянка, вышедшая на поле жать вместе с маленьким ребенком, пролила нечаянно жбанчик воды и бедного ребенка нечем было напоить, – брат сейчас же взял жбанчик, сбегал в деревню и принес матери целый жбан воды…» Здесь, в деревне, Федор Михайлович чувствовал себя как нельзя более хорошо: не было ни длинных строгих уроков, ни постоянной необходимости смотреть за собою. С братьями он играл в индейцев, но предпочитал вертеться возле крестьян, ходить за грибами, «слушать природу». «Это маленькое и незамечательное место, – говорил он потом о своей деревне, – оставило во мне самое глубокое и сильное впечатление на всю жизнь, где все полно для меня самыми дорогими воспоминаниями».

Особенно впоследствии, будучи уже на каторге, Достоевский любил возвращаться к впечатлениям своего раннего детства, к этому «святому и драгоценному, без чего не может и жить человек». Одно из этих воспоминаний он воплотил в чудную художественную форму, и было бы грешно не привести его здесь: «Был второй день Светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, яркое, но на душе моей было очень мрачно. Другой уже день по острогу шел праздник, каторжных на работу не выводили, пьяных было множество… Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, несколько раз уже обнажавшиеся ножи – все это в два дня праздника до болезни истерзало меня. Наконец, в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он строго посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись. „Je hais ces brigands“,[3] – проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму и, несмотря на то, что четверть часа тому назад выбежал из нее как полоумный, пробрался на свое место против окна с железной решеткой и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать; к спящему не пристанут, а между тем можно лежать и думать. Мало-помалу я и впрямь забылся и незаметно погрузился в воспоминания… на этот раз мне вдруг припомнилось почему-то незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего 9 лет от роду: я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне; день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел на гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск, так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Вдруг среди глубокой тишины я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул, и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика. Это был наш мужик Марей. Мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой, окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг. «Волк бежит!» – прокричал я, задыхаясь. Я весь трясся, крепко уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня. – «Ишь ведь испужался, ай-ай, – качал он головой. – Полно, родный. Ишь, малец, ай!»

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке… «Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись». Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец, тихонько дотронулся до вспрыгивающих губ моих, улыбаясь мне какою-то длинною, материнскою улыбкою…

И тут, в Сибири, припомнилась мне эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачивание головой: «Ишь, ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом, и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь во встречавшиеся лица.

Этот обритый и ошельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную, сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце.»

Я подробно, хотя и с большими сокращениями, передал «эпизод» с мужиком Мареем, и потому, прежде всего, что, по-моему, это уже не просто эпизод, а одно из тех только с первого взгляда не важных событий, которые глубоко и невольно залегают в впечатлительную детскую душу, долго лежат там под грудой разных других мыслей и чувств, и потом вдруг, накопив за время своего долгого молчания невероятную силу и мощь, появляются на сцену и сразу надолго определяют как убеждения, так и деятельность человека. Под серым армяком, под заскорузлой дикой грубостью русского крестьянина, под его «зверским невежеством» Достоевский всегда искал и находил «глубину человеческого чувства», тонкую, почти материнскую нежность в отношении ко всякому слабому, несчастному, страдающему. Эти-то качества он, вместе с Константином Аксаковым, называл «высоким образованием народа нашего», эти-то качества и заставляли его верить в народную правду, вечно святую, никогда не преходящую, хотя и загрязненную, забитую. Конечно, не одни детские воспоминания виноваты в этом; но нельзя отрицать и того, что они играли, быть может, первенствующую даже роль. Сам Достоевский, по крайней мере, на стороне последнего мнения. «Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, – говорит он, – не может и жить человек. Иной, по-видимому, о том и не думает, и все же эти воспоминания бессознательно да сохраняет, и при этом самые сильнейшие и влияющие воспоминания, почти всегда те, которые остаются из детства».

 

Но вот еще эпизод, тоже из области общения с народом, относящийся к описываемой эпохе. «Мне было всего еще 9 лет от роду, – рассказывает Достоевский, – как, помню, однажды, на третий день Светлого праздника, все наше семейство сидело за круглым столом, за чаем, и разговор шел как раз о деревне. Вдруг отворилась дверь и на пороге показался наш дворовый человек, Григорий Васильев, сейчас только из деревни прибывший. В отсутствие господ ему даже поручалось управление деревней, и вот вдруг, вместо управляющего, всегда одетого в немецкий сюртук и имевшего солидный вид, явился человек в старом зипунишке и лаптях. Из деревни пришел пешком, а войдя, встал в комнате, не говоря ни слова. „Что это? – крикнул отец в испуге. – Посмотрите, что это?“ – „Вотчина сгорела-с!“ – пробасил Григорий Васильев. Описывать не стану, что за тем последовало. Отец и мать были люди небогатые, трудящиеся – и вот такой подарок к Светлому дню! С первого страху вообразили, что полное разорение, бросились на колени и стали молиться; мать плакала. И вот вдруг подходит к ней наша няня, Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть. Всех она нас, детей, взрастила и выходила, была она тогда лет 45-ти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки! Жалованья она не брала у нас уже много лет: „Не надо мне“, и накопилось ее жалованья рублей 500 и лежали они в ломбарде – на старость пригодятся, – и вот она вдруг шепчет маме: „Коли надо вам будет денег, возьмите и мои, а мне что, мне не надо…“

Быть может, 9-летний Достоевский и не совсем ясно понимал в то время, что это значит отдать 500 рублей, которые «пригодятся на старость», но впоследствии, когда этот эпизод всплыл на поверхность души, он послужил немалым аргументом в пользу основной точки зрения нашего великого писателя. Достоевский никогда не отрицал, что народ груб, невежественен, звероподобен; но он знал (и еще больше – верил), что подо всем этим таится высокая душа, таится народная правда, краеугольный камень которой – сочувствие страданию и самопожертвование. И эти детские эпизоды, к которым он постоянно возвращается, ни на минуту не выходят у него из головы, раз ему приходится говорить или писать о народе. Это-то и есть «великое и святое», без чего «не может жить человек».

Но – к рассказу. учить детей стали очень рано. Сама мать водила указкой по букварю и заставляла повторять за собою: «аз… буки… веди…» Брали и учителей на дом. Один из них, какой-то отец дьякон, рассказывал священную историю особенно хорошо и производил на своих учеников сильное впечатление, хотя как педагог старого образца и требовал, чтобы те вызубривали урок наизусть по «Начаткам» митрополита Филарета. Сам отец занимался со старшими – Михаилом и Федором – латынью, причем «братья, занимаясь по часу и более, не смели не только сесть, но даже облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя и спрягая попеременно. Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив. При малейшем промахе со стороны братьев сейчас же раздавался крик». Потом детей отдали в пансион к какому-то Чермаку, педагогу, впрочем, заботливому и не без любви обучавшему своих питомцев всей премудрости, требовавшейся школьной программой того времени. Кстати, можно заметить, что Федор Михайлович еще в детстве недурно изучил французский язык и радовал своего отца-именинника, читая ему в дни ангела отрывки из «Генриа-ды» наизусть.

Вообще, несмотря на скудость средств, заставлявшую всю семью тесниться в двух-трех комнатах целыми зимами, родители Достоевского не жалели денег, чтобы дать своим детям по возможности хорошее воспитание. Было оно только немного странным и строгим. До 16–17 лет детей держали как маленьких, никуда не пускали их одних, заставляли отправляться и возвращаться в школу педантически аккуратно, никогда не давали ни копейки карманных денег, словом, слишком уж тянули на помочах. Мало того: дети исключительно росли в собственной семье, не имея товарищей и не зная, что делается в Божьем мире за больничными стенами. Оттого-то Федор Михайлович никогда и впоследствии не мог научиться жить с людьми. Виноват в этом отчасти и характер его, слишком капризный, меланхолический, так сказать «тяжкодумный», отчасти и непривычка. Что он постоянно был в семье – это, конечно, прекрасно, но зато после ему пришлось дорого поплатиться за это. Наука общения с себе подобными не всякому дается сразу: она требует, как и все другое, опыта. Опыта-то Достоевскому и недоставало. Он и сам жалел об этом не раз, но помочь горю не мог. Очень требовательный к себе и другим, обидчивый до крайности, раздражительный и самолюбивый, распалявшийся в одно мгновение, еще скорее остывавший, он был малопригоден для товарищества и дружбы. И напрасно впоследствии приписывал он свой разрыв с кружком Белинского и «Современника» только различию в убеждениях, здесь дело проще: слишком ласковое отношение к себе, слишком требовательное к другим.

3Ненавижу этих разбойников (фр.)
Рейтинг@Mail.ru