Что же дал нам Федор Михайлович Достоевский как литератор, как общественный деятель? Постараемся ответить на этот вопрос sine ira et studio.[13] Ho сначала заметим, что этот вопрос вводит нас в самую трудную область идей, а Достоевский все же, прежде всего, был художником. Но его постоянно тянуло к публицистике, ко злобе дня. Даже многие его романы, например, «Бесы», имеют очень заметную публицистическую тенденцию. Да и в остальных произведениях он формой рассказа часто прикрывает проповедь. Поэтому насчет идей Достоевского можно бы толковать с полной основательностью, не будь у него даже «Дневника писателя». Он всегда откликался на самое насущное, что выдвигала жизнь. Иногда с большой легкостью провозглашал он, что Константинополь должен быть наш, и что совсем уже пришла пора захватить его в свои руки; иногда утверждал, что завершение европейской культуры – наше, русское дело. Конечно, такое мнение очень приятно. Но на нем, как на всех взглядах Достоевского о взаимных отношениях России и Европы теперь останавливаться не будем: об этом нами достаточно сказано в двух последних главах.
Обратимся к другой стороне взглядов его, когда он говорит о народе и интеллигенции, думает о них, страдает за них. Уже одно его отношение к народу дало бы ему полное право на бессмертие, а он к тому же был и великим художником, великим психопатологом. Сочувствие к народу, стояние за него, даже подвижничество, появилось у Достоевского еще в юные годы. Особенно резкую форму это «стояние» приняло во время участия в дуровском кружке. Тут Достоевский часто говорил об ужасах крепостного права, часто называл его самым мерзким и отвратительным явлением русской жизни. Образ крепостного мужика являлся в его глазах одним из воплощений безысходного горя, того громадного и мутного потока униженности и оскорбления, который так жестоко, так бурно разливается по всей жизни. Достоевский был впечатлителен, всякое чужое страдание болезненно даже раздражало и мучило его. Он не мог выносить никакого насилия, хотя и утверждал, что в каждом человеке есть наклонность к мучительству. Но сам он никого не мучил, в самом-то в нем никакой жестокости не было. Наоборот даже. «Все мы вышли из гоголевской „Шинели“, – говорил он, и с этого ясно выраженного сочувствия к униженному и оскорбленному и началась его литературная деятельность. Никогда даже в голову ему не приходила мысль, что страдание Сони Мармеладовой, например, необходимо, законно. Торговлю человеком он заклеймил с большей силой, чем кто-нибудь до него. Действительно, он проповедовал смирение, он признавал, что страдание полезно… но только для кого? – для гордого интеллигента, прежде всего полагающего, что он имеет право распоряжаться по своему образцу жизнью и перестраивать ее… Этому Достоевский говорил: «смирись, гордый человек»…
В общем же великом движении всей лучшей части русской литературы и русской интеллигенции, в стремлении сблизиться с народом, в проповеди той, теперь уже ясной мысли, что, забыв о народе, – вне народа, так сказать, – нельзя сделать ничего. Достоевский как своей публицистикой, так и некоторыми своими произведениями сыграл большую и, по нашему мнению, несомненно плодотворную роль. Правда, мы не разделяем некоторых мистических идей Достоевского и не настолько увлекаемся ими, чтобы не видеть, как его нервный, истерический темперамент постоянно вводил его в противоречие с самим собой и заставлял высказывать совсем не остроумные парадоксы вроде того, например, что народ ищет страданий, но нам думается, что миросозерцание Достоевского без его мистических и шовинистских угловатостей очень просто, ясно и не может остаться непонятым ни одним из русских интеллигентов. Краеугольный камень этого миросозерцания – народ, грязный, приниженный, скверный, но сохраняющий в глубине души своей внутреннюю, высокую правду. Вне народа, забывая о народе, нет правдивой жизни, нет настоящей деятельности. уклоняясь во многом, Достоевский, в этом пункте по крайней мере, сходился со всеми лучшими умами русской интеллигенции. Его отношение к народу – бережно-любовное. Напомним хотя бы приведенный выше рассказ о мужике Марее. Благодаря такому-то краеугольному камню – любви к народу – русская литература и русская интеллигенция имеют перед собой несомненно великую будущность, в которой не забудется, конечно, и имя Достоевского. Он тоже интеллигент и даже один из вождей интеллигенции…
А что такое русская интеллигенция? Позволю себе привести один отрывок, несколько резкий по форме, несколько крайний по мысли, но недурно передающий самую суть дела. Вот он в виде речи, обращенной одним действующим лицом рассказа к другому: «Скажу я тебе, что всероссийская интеллигенция самая лучшая и привлекательная из всех существующих. Обойди ты весь свет и ничего подобного ей не найдешь. Это своего рода роскошь и великолепие, недостаточно еще оцененное, но поразительно прекрасное. И суть ее жизни именно в этой самой совестливости. Ступай куда угодно – в Америку, во Францию, в Англию или хоть в Патагонию, и начни ты проповедовать, что личное счастье – незаконно, что любовь, эгоизм и пр. – преступны. Да от тебя все отвернутся. Как это так, что личное счастье незаконно? Да что же законно после этого? А русский интеллигент поймет это и прочувствует. С той самой минуты, как он проснулся, он почувствовал упреки и угрызения совести, и стал он философствовать. Берет он, например, в руки булку и сейчас же перед его совестливым воображением какая-нибудь плантаторская картина. «Хлеб, возделанный рабами!» – говорит он, и эта самая булка кажется ему горькою. Он любит, а перед его глазами униженный «меньшой брат», продающий за пятак все свое человеческое достоинство, и любовь теряет в его глазах всю свою привлекательность. Он помешался на народе, он ищет пути, чтобы приблизиться к нему и слиться с этой молчаливой массой, тысячелетие выносившей на плечах всю русскую историю. Без этого народа, без любви к нему, любви детской, наивной, мистической – немыслим российский интеллигент. Посмотри-ка, что он теперь делает: сколько тоски, сколько совестливости в его постоянных исканиях правды и именно мужицкой, народной правды. Он отрекается от всего, что составляет гордость и счастье обыкновенного смертного. Оттуда-то, из этих деревень, из этих болот и полей черноземных русская интеллигенция всегда получала и получает свое душевное содержание. Ей совестно, именно совестно жить, забыв мужичка, и от него же заимствовала она свою знаменитую формулу: «жизнь по правде», а не по праву или доктрине. Если на Западе господствует наука, сознание необходимости, юридической или исторической, все равно, то у нас – любовь. Мы веруем в нее, как в какую-то таинственную силу, которая сразу разрушит все преграды и установит новую жизнь прямо в одно мгновение, без всяких этих «развитии экономических противоречий». В голове и сердце каждого русского интеллигента вечно сидит этот образ новой, любовной жизни, и если мы когда-нибудь чем-нибудь искренне вдохновлялись, то именно этой правдивой жизнью, основанной на любви к ближнему, не признающей никаких формул, кроме тех, которые диктуются сердцем…» Такова одна из форм русского народничества, к которой довольно резко примыкал Достоевский.
Народ и оторванный от народа интеллигент – это противоречие больше всего занимало и мучило Достоевского. К оторванному от народа интеллигенту он был положительно безжалостен. Не стесняясь, выставлял он его в самом ужасном виде, например, в «Бесах», требовал от него не только покаяния, но и страдания. Сердце Раскольникова открылось только на каторге. Каторга была нужна ему, необходима даже. В чем же вина его? Прежде всего в гордости – и после всего в гордости. Эта гордость личной мысли, это самомнение личного чувства, это властность личной воли. За это нужно наказывать, нужно страдать. Такой человек прежде всего смириться должен, чтобы понять, что не один он в жизни, что до личного его счастья никому и дела-то, в сущности, нет, что никакого права требовать его он не имеет. Он виноват, – думал Федор Михайлович, – понимая свободу только (!) как разнузданность желаний, как право и возможность делать все, что захочется, что идея равенства отражается в нем, прежде всего, как зависть к другим, более имущим.
Свобода и равенство и для Достоевского великие вещи, но понимает он их иначе. «Настоящая свобода, – говорит он, – это одоление своей воли так, чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтобы всегда, во всякий момент, быть самому себе настоящим хозяином». Равенство же – не зависть, не желание взять у другого то, чего у тебя нет, а сознание своего человеческого достоинства, которое у всех то же самое. Поэтому-то герои «Бесов», Раскольников, карамазовщина и вызывали со стороны Достоевского такой жестокий суд, такой строгий приговор. Он безжалостно казнит все те явления русской жизни, которые пристрастно обобщил под наименованием «анархический индивидуализм». Такой индивидуализм ничего не видит в жизни кроме себя, своей воли, и полагает, что все должно служить ей, все – средства для ее удовлетворения, т. е. для счастья. Это счастье Достоевский отрицал совершенно. Жизнь всегда представлялась ему ужасно трудным, ужасно серьезным делом, своего рода подвигом, который каждому надлежит осуществить по мере сил и способностей. Осуществить же его можно только при самоотречении, известном даже аскетизме. Себя забыть надо, а полюбить дело; себя победить надо прежде, чем взяться за него. Отрицая право на личное счастье, Достоевский тем энергичнее проповедовал личное самосовершенствование, борьбу с той самой карамазовщиной и анархизмом, которые сидят в каждом из нас. Все личное, индивидуальное, самовольное – греховно, и тип кающегося грешника – любимый тип Достоевского. Он даже роман хотел писать под заглавием «Великий грешник». Не то чтобы он требовал отречения от себя, своих сил и способностей: он ненавидел, преследовал только личную волю, стремление к личному счастью. Его любимец – это старец Зосима в «Братьях Карамазовых». Грешил человек, много грешил, кутил, распутничал, на другого поднимал руку. И пострадал он именно за властность своей натуры, за то, что посмел самого себя противопоставить обществу, принять себя, свое достоинство за нечто высшее, чем достоинство другого человека; он спасся смирением, он стал человеком, лишь отрешившись от своего «я», выбросив из головы даже мысль, что это «я» есть нечто особенное, исключительное, такое, что имеет право на «все». После победы над собой можно и должно начинать деятельность. Где же, в чем найти ее? В служении народу.
Эту мысль Достоевский десятки раз повторяет в своем «Дневнике», призывая каждого внести «хоть лепту». Не о великом деле надо заботиться, а чтобы было оно любовно, чтобы исходило оно от сердца и шло в народ. «Не раздача имений обязательна, – говорит он, например, – и не надевайте зипуна: все это лишь буква и формальность; обязательна и важна лишь решимость ваша делать все ради деятельной любви, все что возможно вам, что сами искренне признаете для себя возможным. Все же старания опроститься – лишь одно только переряживание, невежливое даже (по отношению к народу) и вас самих унижающее. Вы слишком сложны, чтобы опроститься, да и образование ваше не позволит вам стать мужиком. Лучше мужика вознесите до вашей осложненности. Будьте только искренни и простодушны. Это лучше всякого опрощенья. Одна награда вам – любовь, если ее заслужите. Ведь глуп мужик, дик мужик, необразован он, как же говорить, что дела нет?…
Достоевский выдвигал всегда Россию на первое место. Он предсказывал ей великую и высокую будущность. В чем же видел он залог этой великой и высокой будущности? В нашем демократизме, повсюду, по всем классам общества распространенном сознании, что народу служить надо. Вот его слова: «правда, много в теперешних демократических заявлениях лжи и фальши, много и журнального плутовства, много увлечения… Тем не менее честность, бескорыстие, прямота и откровенность демократизма в большинстве русского общества не подвержены уже никакому сомнению. В этом отношении мы, может быть, представили или начнем представлять собою явление, еще не объявлявшееся в Европе, где демократизм до сих пор и повсеместно заявил себя еще только, воюет, а побежденный (будто бы) верх еще и теперь дает страшный отпор. Наш верх побежден не был, но верх сам стал демократичен, или, вернее, народен, и кто же может отрицать это? А если так, то согласитесь сами, что нас ожидает счастливая будущность. И если в настоящем еще многое неприглядно, то по крайней мере позволительно питать большую надежду, что временные невзгоды демоса непременно улучшатся под неустанным и беспрерывным влиянием впредь таких огромных начал (ибо иначе назвать нельзя), как всеобщее демократическое настроение и всеобщее согласие на то всех русских людей, начиная с самого верха». Тут, конечно, много идеализации, но идеализации хорошей.
Как же смотрел Достоевский на народ, раз служение ему является первым, самым большим и важным делом в жизни интеллигента? «Обстоятельствами всей почти русской истории, – говорит он, – народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем, мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую пакостную грязь, в какую погружен народ наш, и сумеет в этой грязи найти бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он часто делает, а по тем великим и светлым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно вздыхает. Идеалы его чисты, сильны и святы». Это – христианские идеалы. Они проявляются в отречении от самого себя, в стремлении послужить другому, в любви и сострадании к несчастному. Или вот какие, между прочим, наблюдения над народом сделал Достоевский на каторге: в каждом мужике, даже арестанте, он увидел не только чувство правды, душу, но и сознание собственного достоинства, требование справедливости.
«Высшая и самая резкая характеристическая черта нашего народа – это чувство справедливости и жажда ее». Или: «Арестант сам знает, что он арестант-отверженец, и знает свое место перед начальником; но никакими клеймами, никакими кандалами не заставишь забыть его, что он человек. А так как он действительно человек, то, следственно, и надо обращаться с ним по-человечески». Какой, вместе с тем, глубокой гуманностью проникнуто его отношение к арестантам. Везде он не только жалеет их, он в них видит людей, он за ними признает человеческое достоинство: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром. Ведь надо уже все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?… То-то, кто виноват».